История одного путешествия
Шрифт:
— Тебе, Иван, не дам.
— Да что ты… Санников вдруг смутился ужасно, и его цыганское лицо сморщилось от обиды.
— Не дам. Коли уезжаешь — скатертью дорога, а стрелять нечего.
Санников отошел в сторону и сказал, ни к кому не обращаясь, как на сцене:
— И как он может?
— Я все знаю. Не дурак, слава богу. — Плотников вытянул правую руку и как бы подбросил невидимое слово на ладони: — А ты, Ваня, трус,
Санников не оборачиваясь отошел на другой конец казармы. Плотников внимательно следил за ним глазами, потом пробормотал себе под нос:
— Так
В эту минуту лицо Плотникова было неузнаваемым, его огромные глаза сощурились, опустились углы рта, и белые руки, потеряв обычную мягкость, стали злыми и цепкими. Обернувшись ко мне, он медленно сказал:
— Стыдно мне за него. Вот и ты знаешь, что нельзя сейчас ехать в Африку.
— Но ведь и Санникова нужно понять.
— Что мне его понимать, когда он сам себе знает цену: три копейки, да и то еще скинуть можно. Струсил, и больше ничего. Соблазнился даровыми харчами. А жалко — голос у него был хороший.
…Несколько дней я не встречался с Артамоновым, — прежде чем говорить с ним, мне хотелось проверить себя — действительно ли я решил пробраться в Россию, подчиняясь настоящему душевному приказу, имею ли я на это право, или по-прежнему меня соблазняет любовь к авантюрам, мои неугомонные семнадцать лет. Но с каждым днем я все больше убеждался, что болезнь моя всерьез, что я на самом деле не могу остаться во Франции. Наконец я решил поговорить с Артамоновым. Он жил в дальнем углу барака, отгородившись от казармы войлочной стеною рваных казенных одеял. Артамонов был болен. Лежа на спине, широко раскинув руки и ноги, он сосал давно потухшую трубку с коротким, насквозь прогрызенным мундштуком.
— Господин поручик… — начал было я.
— Зовите меня Иваном Юрьевичем. Не выношу я ни «господина поручика», ни «вашего благородия», — все это ерунда. И не уходите, — сказал он, заметив мое невольное движение, — сегодня я болен, но завтра все пройдет: приступ малярии.
Он пожевал узкими губами черный мундштук, затянулся несуществующим дымом и спросил меня, скосив в сторону холодные желтые глаза:
— Ну что же, едем? Слушайте, — продолжал он, приподнимаясь на локте и стукая трубкой в такт словам по деревянному ребру койки, — от нас сейчас хотят избавиться и Миллер, и французы — не можем же мы годы сидеть на даровых хлебах. Пошлют на работы — в колонии, или на шахты, или еще куда-нибудь, — черт их знает. Надо убедить Миллера, чтобы он отправил нас в Константинополь.
— Кого нас?
— Плотникова, Вялова, Мятлева, вас, если вы едете, да еще нескольких человек, которых мы подберем.
— Вы с Мятлевым уже говорили?
— Говорил. Он очень хороший, слишком хороший для такого предприятия. Придется сахарную водичку поразбавить. Вот приглядитесь к Василию Петрову да к Кузнецову — эти, может быть, пригодятся больше Мятлева.
— Когда мы доберемся до Константинополя, что же мы будем делать дальше?
— Пройдем Анатолийским берегом, добравшись до Кавказа…
— Верст девятьсот…
Стащим рыбачью лодку. Будем разбойничать. Думаете, пахнет Майн Ридом? Не то еще бывает. А на Кавказе к зеленым, в горы.
Артамонова начало знобить. Закутавшись в полосатое казенное
— Да, еду.
Артамонов посмотрел на меня и улыбнулся, — улыба у него была хорошая и неожиданно мягкая, как будто принадлежащая другому человеку. «Когда человек так улыбается, ему можно верить», — подумал я.
— Давайте о другом, — сказал мне Иван Юрьевич. — Это хорошо, что вы едете. Но давайте о другом. У меня болит голова. Это пройдет. Я должен быть здоров.
Он замолчал. Из-за войлочной занавески к нам донесся громкий шепот.
— Ты жить не умеешь, Петр Сидорыч, — говорил Горяинов убеждающим и даже просительным голосом. — Вот вчера я тебе дал пять франков, а где они? Что ты с ними сделал, я тебя спрашиваю? Пропил? А пять франков — деньги. Ты только подумай — пя-я-ть франков!
Горяинову ответил знакомый мне голос, но я не мог вспомнить — чей, убедительным, настойчивым шепотком:
— Так то вчера было. Что с возу… Да нет, нет, не беспокойся, верну, обязательно верну. Знаешь, за мной как за каменной стеной. А вот сегодня мне еще нужно.
— Не дам, — повторил Горяинов сокрушенно, — не дам. Не любишь ты денег, вот те крест, не дам.
— Дашь! Неведомый Петр Сидорович перешел в наступление. — Не можешь не дать. Тебе же выгодней — ты на прошлой неделе свой интерес получил или не получил?
Мне казалось, что Иван Юрьевич не слышит разговора. Уставившись немигающими, блестящими глазами на коптящий огонек светильника, сделанного из консервной банки, он молчал. Вдруг, не поворачивая головы, одними губами, он сказал мне:
— Горяинов ведь тоже — Россия. Быть может, больше нас с вами.
— Неужто вы и Горяинова тоже хотите взять с собою?
Не ответив на вопрос, неожиданно перебив себя, Иван Юрьевич продолжал:
— Все надо принять. Чем больше примет человек, тем шире у него душа, тем богаче сердце. Для того чтобы иметь право проклясть революцию, ее надо сперва сделать. И на бога можно восстать, только если ты в него веришь. — Когда атеисты сражаются с богом, то получается никого не убеждающий балаган:
Артамонов говорил бессвязно, почти в бреду. Я долго сидел рядом с ним, ловя отдельные бессвязные фразы. Когда поздно вечером я ушел к себе, на мою твердую, ледяную койку, казарма уже спала. Я почувствовал, как после дней метания, восторга, горечи покой охватывает мою душу. Россия захлестнула меня огромной, тяжелой волною.
Я начал приглядываться к солдатам, на которых мне указал Иван Юрьевич, — к Василию Петрову, к Павлу Кузнецову. Почему Иван Юрьевич выбрал Петрова, я понял очень скоро.