История одного путешествия
Шрифт:
ВОЗВРАЩЕНИЕ В ЖИЗНЬ
1
После засушливого, мертвого лета 1921 года на выгоревшие, желто-коричневые берега Босфора с Черного моря, с севера, налетели осенние ветры. Но и они не принесли дождей: по холодному небу пролетали разорванные клочья облаков, в своей упрямой спешке на юг цеплявшиеся друг за друга лохматыми щупальцами, и по безжизненной земле неслись темно-синие пятна теней, легко взбегая на прибрежные холмы и стремительно спускаясь в провалы долины.
С одиночеством я больше не пытался бороться. Лагерники продолжали жить тем, чему я уже не верил, — надеждой на падение большевиков и на скорое возвращение в Россию. Я ни с кем не находил общего языка, да и не хотел его найти — мне все было безразлично.
Все настойчивей становились слухи о том,
Однажды я встретил коменданта на дорожке, ведущей к пристани. Генерал остановил меня:
— Это вы, Андреев? Знаете, я думаю, что скоро мне придется вплотную заняться политикой.
Я с удивлением посмотрел на Бергаминова: в первый раз за все мое пребывание в лагере он заговорил со мной.
— Какой же политикой, господин генерал?
Настоящей. Для опасения России.
— Но все же…
— Нет ничего проще. Не понимаю, как до сих пор еще никто не выдвинул настоящей (видимо, ему очень нравилось слово «настоящий») политической платформы. Сейчас важнее всего объединить всех эмигрантов в один несокрушимый кулак. А для этого надо взять английскую конституцию, перевести ее на русский язык — и пожалуйста: все будут довольны — и монархисты, и республиканцы.
— Английская конституция, вероятно, уже давным-давно переведена, а объединения пока что не видно.
Генерал Бергаминов посмотрел на меня в упор и сухо сказал:
— Имейте в виду, что другого пути нет и не может быть. — И, круто повернувшись, пошел в сторону казармы.
После этого разговора я понял, что дни лагеря сочтены: если уж сам комендант решил вплотную заняться настоящей политикой и вдобавок на мне «пробует» оригинальность своей политической «программы, то нам, лагерникам, пора складывать пожитки.
Обитатели нашего лагеря — кубанцы, терские казаки, грузины, немногочисленные русские из центральных областей — все еще продолжали переживать мелкие обиды, разделявшие их: кто-то кому-то не помог в решительную минуту, кто-то оказался труслив, кто-то не к месту храбр. Областные «правительства» исподтишка подторговывали национальными богатствами России: кубанцы — майкопской нефтью, терцы — серебряными рудниками, грузины даже ухитрились продать будущий, 1922 года, виноградный сбор. Международные спекулянты, снабженные паспортами всех стран мира, покупали все — они были убеждены, что большевики падут со дня на день и что после этого затраченные гроши превратятся в гигантские прибыли. Исторической неизбежности Октябрьской революции никто не понимал, и провал бесчисленных интервенций казался торгашеской душе спекулянтов нелогичным и оскорбительным.
А кулак, в который собирался объединить эмигрантов генерал Бергаминов при помощи английской конституции, все никак не складывался: есаул Булавин, ярый кубанский самостийник, как-то вечером вернулся в казарму с подбитым глазом, войсковой старшина Сеоев вызвал полковника Стреху на дуэль, и если дело обошлось без кровопролития, то лишь потому, что нигде не смогли раздобыть дуэльных пистолетов. Причина же ссоры сама по себе была очень характерна: Сеоев многие годы командовал личной охраной Николая Второго и четырнадцать раз на Пасху христосовался с императором. И вдруг войсковой старшина, с которым государь лично здоровался перед фронтом: «Здорово, Сеоев!» — объявил себя республиканцем! А с другой стороны, как же было Сеоеву оставаться монархистом, признавать «единую и неделимую», если его самостийное терское правительство продало серебряные рудники и он надеялся получить свою грошовую долю?
Пока лагерь не был еще распущен, мне приходилось жить все в тех же полуголодных условиях, и в поисках еды я в сотый раз обшаривал прибрежные босфорские холмы. Изредка мне удавалось напасть в самой непролазной чаще на кусты еще не ободранной лагерниками ежевики или сорвать с самых высоких, казалось бы, недоступных веток чудом уцелевшие полузрелые фиги. Однажды мне посчастливилось взобраться на огромное ореховое Дерево, стоявшее неподалеку от единственного близкого к лагерю жилья, полуразвалившегося каменного дома, в котором жил черноволосый турок. Это дерево турок
— Ти-ти-ти, та-та-та, ло-о-о…
Время от времени, не останавливаясь и все продолжая петь, она быстрым движением головы откидывала спутанные волосы, падавшие на лицо, и еще быстрее семенила ногами.
Все те же три ноты повторялись с удивительным постоянством и нежной настойчивостью. Я смотрел сверху, и мне было видно, как в прореху рубашки выглядывало острое плечо и снова ныряло в грубые складки материи.
— Ти-ти-ти, та-та-та, ло-о-о…
Невдалеке, между кустами, я увидел турка. Он медленно приближался к дереву, держа под мышкой, дулом вниз, свою старую одностволку. Когда девочка увидела отца, она прекратила танцевать и остановилась, неловко опустив руки и нагнув голову, — сверху я видел только ее затылок со спутанными черными волосами. Во всей ее фигуре была нерешимость — она не знала, как к ее игре отнесется отец. Турок через плечо, как будто не обращая на нее внимания, сказал несколько слов на своем гортанном языке, и девочка, схватив куклу, побежала к дому быстро-быстро, чудом не путаясь в длинной рубашке. Турок посмотрел вокруг, поднял голову, я увидел его волосатое лицо и зажмурил глаза: мне казалось, что мой взгляд немедленно меня выдаст. Но, раздвигая дулом кусты и ощупывая глазами серые камни, турок двинулся в сторону лагеря. Когда он скрылся за поворотом дорожки, я соскользнул с дерева и, подхватив мешок с орехами, бросился бежать, продираясь сквозь заросли дикого лавра, описывая огромный круг для того, чтобы вернуться в лагерь с противоположной стороны. Выбравшись из кустов, я руслом высохшей речонки вышел на берег Босфора. Уже вечерело. Солнце, невидимое за сгустившимися к вечеру тучами, должно быть, уже спускалось за холмы европейского берега. Короткие злые волны спешили вдоль прибрежных камней. Я устроился на узкой выбоине щербатой скалы и начал камнем разбивать орехи. Неожиданно я поймал себя на том, что вслух, тонким голосом, подражая голосу девочки, повторяю, притопывая босыми ногами:
— Ти-ти-ти, та-та-та, ло-о-о…
По совету полковника Стрехи, старосты нашей казармы, относившегося ко мне с большим доброжелательством (под Перекопом у него был убит сын, мой ровесник), я приступил к ревизии своей одежды. Ревизия в общем не сложная: у меня была одна рубашка, — пока она сушилась после очередной стирки, я прогуливался голый, — рваный пиджак и солдатские, много раз чиненные, полотняные брюки. Кроме того, была у меня черная фетровая шляпа с широкими полями, выданная мне вместе с пиджаком при поступлении в лагерь. Так как шляпой я не пользовался и никто не хотел ее у меня купить, я сунул ее под матрац, набитый соломой, за неимением шкафа, и когда я ее оттуда вытащил, оказалась она похожей на обугленный блин, сильно погрызенный мышами. Однако больше всего меня беспокоили брюки: без шляпы, сапог и даже без пиджака еще можно было обойтись, но без брюк…
Кроме вышеперечисленной одежды оставался у меня халат, вернее, воспоминание о халате. Этот халат выдали мне в Сухуме, и проделал он вместе со мною (всю кавказскую эпопею: я выскочил в нем из окружения под Новым Афоном, в Батуме он мне служил одновременно и одеялом и подстилкой, на пароходе, когда мы плыли вдоль бесконечных анатолийских берегов, когда меня трясла кавказская лихорадка и я тщетно пытался согреться, прижимаясь животом к пароходной трубе, он заменял мне крышу. Разложив на полу халат, я долго примеривался: мне обязательно хотелось, минуя поперечные и продольные прорехи, выкроить из него галифе. Полковник Стреха дал мне несколько полезных советов: