История одного путешествия
Шрифт:
— Но их же все знают!
По счастью, за письменную работу о Гоголе (в которой не раз цитировался Белинский) Володя получил лучшую отметку из всех экзаменующихся, и Оман в конце концов поставил ему «удовлетворительно».
…Когда мы поднялись на второй этаж, где помещался восьмой класс, в комнате уже спали. Володя показал мне две свободных парты, объяснил, как, составив их вместе, можно сделать сносные нары, но предупредил:
— Клопы! Впрочем, теперь легче, вот летом было невыносимо — приходилось ночевать на дворе.
Потом, кивнув на чью-то высовывавшуюся из-под казенного одеяла стриженную под нулевой номер голову сказал:
— Даниил Резников. Настоящий поэт.
В ту минуту я, конечно, не мог догадаться, что через несколько
Дня через два, уже поздно вечером, Клингер пришел к нам в восьмой класс. Заходил он в лицей хоть и часто, но всегда неожиданно, как будто на то и рассчитывая, что его перестанут ждать. Сосинский сидел за учительским столом, разложив вокруг всевозможные перья и бутылочки с чернилами и тушью: он переписывал очередной номер школьного журнала. Вообще Володя в те годы, куда бы ни попадал, немедленно начинал издавать журнал — у него была врожденная любовь к книге, к ее художественному оформлению, и каждая рукописная страница превращалась в своего рода каллиграфический шедевр. Он только что кончил переписывать стихотворение Козловского — человека очень болезненного, замкнутого, почти никогда не участвовавшего в наших литературных разговорах. Козловский писал с необыкновенной легкостью звучные и красивые стихи. Его сонет был посвящен борьбе света с тьмою и кончался, как и полагается сонету, ударной строчкой:
Бог солнца Ра — Сет победил тебя!
Для этого стихотворения Сосинский придумал даже специальный шрифт — буквы напоминали ассирийскую клинопись.
Клингер взял в руки лист журнала, прочел про себя стихотворение и небрежно сказал:
— Бунин. Подражание бунинскому:
Ра-Озир ис, владыка дня и света,
Хвала тебе! Я бог пустыни, Сет…
И обращаясь к Володе:
— Клинописью писали ассирийцы. В Египте иероглифы.
Клингер говорил короткими, колючими фразами. Невысокого роста, узкий, острый, он часто, садясь, принимал свою любимую позу: вытянув одну ногу, он сгибал другую и, обняв ее, прижимал к груди. В такие минуты он становился похожим на раскрытый перочинный ножик.
Сразу завязался спор. Козловский не отрицал, что его сонет нечто вроде продолжения бунинского и что эпиграф, который Сосинский еще не успел переписать… Но Клингер остановил его:
— Если стихотворение только потому и стоит на ногах, что держится за эпиграф, как пьяница за фонарный столб, то такому стихотворению грош цена.
Я попытался возразить, сославшись на лермонтовскую «Сосну»:
— Гейне…
Клингер быстро повернулся ко мне, смерил меня с головы до ног — зрачки у него были неестественно большие и почти вытесняли радужную оболочку — и не дал мне кончить:
— Вы — Андреев? Чтобы в будущем между нами не было недоразумений, сразу же должен сказать, что не люблю произведений вашего отца: риторика.
Я поперхнулся и, пробормотав, что произведений отца господина Клингера никогда не читал, стушевался.
Володя перевел разговор на стихи самого Клиигера и не без труда уговорил его прочесть одно стихотворение. Теперь я помню только, что дело шло о расстреле молодого казака, о том, как побелело его лицо и на голой груди появились пятна — следы пуль. Жалости к расстреливаемому не было, но зато его конь описывался с восторгом. Презрение к людям, признание своей собственной непогрешимости и силы — ницшеанство второго сорта, так подхваченное впоследствии фашизмом.
Клингер был учеником Брюсова, но в стихах его это не сказывалось. От Брюсова он больше перенял странную манеру держать себя, вплоть до того, что он подавал руку так же, как Брюсов: сделав встречное движение, он вдруг останавливался, и ваша рука на полсекунды повисала в воздухе. В лицее он играл роль признанного мэтра. Не оборачивая
Была уже глубокая ночь. Сквозь незанавешенные окна просачивалась серая мгла, еле освещая раздвинувшиеся в бесконечность, смутные контуры большой комнаты. Лицей давно спал. Наш литературный остров еще бодрствовал, хотя часть учеников уже устроилась на ночь на сдвинутых партах. Прошло много времени (три, четыре часа, я не знал) с тех пор, как Клингер начал читать стихи. Читал он очень хорошо: ровным, глуховатым голосом произносил слова стихотворения, и каждое слово начинало жить по— новому, как будто его до сих пор никто не произносил, и звучать так, как оно еще никогда не звучало. Окруженные влагой музыки, слова плыли, как рыбы в аквариуме, следуя таинственным движениям ритма. Клингер оттенял гласные, иногда удваивал их, и слова проплывали, пошевеливая незримыми плавниками.
…И жертва зависти, и жертва кривотолка, За прелесть детскую погибнуть ты должна; Так бьется, крылышки раскинув, перепелка, Раздавлена ногой жующего вола.— Как вы хорошо читаете, — сказал я, когда наступила пауза и комната слегка посветлела от наступившей тишины.
— Вам Фет нравится?
— Да, очень.
— Тогда еще не все пропало, даром что вы любите Блока.
— Неужели вы действительно не любите Блока?
— Нет. Настоящие стихи — это:
Я — раб и был рабом покорным Прекраснейшей из всех земных цариц…Стихи Брюсова преображались, звучали торжественно и гордо. В темноте пронзительно, почти вызывая физическую боль, прозвучали последние строчки:
Вот сослан я в каменоломню, Дроблю гранит, стирая кровь. Но эту ночь я помню! помню! О, если б пережить все — вновь!— Нет, это все-таки не то. Вашим чтением вы обманываете слушателей. Так и Надсон покажется Пушкиным. Вы отполировываете медь и выдаете ее за чистое золото. Вы не любите Блока, а любите безжизненные стихи Брюсова, потому что…
— Потому что, — перебил Клингер, — Блок писал плохие стихи:
Шел я по улице горем убитый…—разве это стихи? Это похоронное объявление, а не стихи. Банальность Блока может сравниться разве что с банальностью Ратгауза.