История рода Олексиных (сборник)
Шрифт:
Где ты, Варенька? Ольга написала, что ты была в Смоленске, но уехала, а куда, она не знает. Если ты в Княжом, мое письмо вряд ли тебя найдет, но я верю в невероятное свое везенье, потому что мне везет. Я цел и невредим, утвержден в должности командира полка, но положение на фронте сложное, и дальше ближних тылов не отпускают.
Отвлекли, извини, Бога ради. Вылазку мы отбили, меня не зацепило, а руки дрожат от того, что пришлось помахать шашкой. Смешно, твой пехотинец иногда пересаживается на коня, но такова уж эта война. А конь у меня чудный, хорошо выезжен
Господи, что это я — о себе да о себе! Как наши дети? Здоровы ли? Как ты, милая моя Варенька, как все наши? Я даже не знаю, о чем спрашивать, потому что давно не видел вас, не слышал о вас, — все только в воспоминаниях. И я каждый вечер перед тем, как уснуть, вспоминаю вас, будто листаю альбом. Тот альбом, который Таня показывала Лерочке Вологодовой. Это было в день сорокалетия кончины твоей бабушки, когда я уже был на фронте. Дело в том, что я встретил Леру, жену героического начдива. Она — дочь Надежды Ивановны и ничего не знает о своих родителях, как я о тебе и детях.
Как я мечтаю увидеть вас! Верующим все-таки легче в тяжкие времена.
Адрес моей воинской почты — в официальном запросе. Говорят, что эта связь теперь налажена. Буду ждать, ждать, ждать.
Целую черные кудри твои. Твой Леонид Старшов.
Р. S. Перечитал. Полный сумбур, извини. Ведь посылаю на деревню дедушке, как Ванька Жуков. И все же надеюсь.
Л. С.»
4
Беднела усадьба в Княжом. Расстались с прислугой, которой нечем было платить и мало чем стало кормить, генерал валил старые деревья в саду, чтобы не возить из лесу, сам пилил, сам колол. Руфина Эрастовна занималась детьми, хозяйством, чем могла, помогла единственной оставшейся по собственному желанию без жалованья одинокой вдове-солдатке Мироновне да тайком, через ей одной ведомых перекупщиков, сбыла за бесценок фамильные драгоценности.
Село нищало тоже, хотя и не так заметно. С отъездом Татьяны оборвалась ниточка, занятые своими трудами и хлопотами сельчане в усадьбе почти не появлялись. Единственно, кто наведывался регулярно, был священник отец Лонгин с матушкой Серафимой Игнатьевной. Помогал генералу заготавливать дрова, уничтожать сад, матушка Серафима разбила огород на месте цветника, учила ухаживать за ним, и Руфина Эрастовна с яростным энтузиазмом сражалась за урожай.
— Смутился народ, — сказал отец Лонгин, наслаждаясь чаем после праведных трудов.
— Возмутился, — поправил генерал.
— Пока еще нет, пока Господь миловал. Возмущение, Николай Иванович, есть внешнее действие, а смущение — духовное. Дух народа смущен, опоры лишившись. Мечется народ в душе своей, страдает, тверди взыскует.
— Опора — оглобля.
— Господь упаси. У нас душа не отстоялась еще, не то что у немцев там или французов. Ее легко взбаламутить, только раскачай. И тогда муть со дна поднимается, слепнет духовно народ, Бога перестает зреть перед собою.
— Да, — вздохнул Олексин. — Зреть перестает.
После физической работы у генерала всегда болела искалеченная нога. Он терпел, никому не жаловался, но боль — отвлекала.
— Я — о духовности, а вы — о материальном.
— Я тоже о духовности. Кислый дух пошел. С перегаром.
— Без церкви нам никак нельзя, — гнул свое отец Лонгин. — А большевики этого не понимают. Вот трутень из ячейки на каждой сходке орет, что религия-де опиум для народа.
— Опиум — лекарство, — уточнил генерал: боль донимала. — В этом смысле вы правы.
— Это не я говорю, это Зубцов говорит. Николай Иванович, Зубцов, секретарь ячейки.
Зубцов не только говорил, но и действовал. Еще хлеба не созрели, как пришел из Смоленска продотряд. Ходили по избам не подряд, а согласно списку, подготовленному Зубцовым заранее. На деле вышло тоже подряд, но избы дружков, собутыльников да нескольких осиротелых солдаток все же остались в стороне. Выгребали подчистую не только прошлогоднее зерно: брали пятую овцу и третью телку. Стон стоял над селом, рыдали бабы, угрюмо молчали мужики. А когда ушли продотрядовцы, ринулись было к Зубцову, но тот стал палить в небо из нагана, и все разошлись, вдосталь наматерившись.
— Рабочий класс с голодухи пухнет, а вы жировать собираетесь? — орал Зубцов.
Тогда как-то обошлось. Но ненадолго. Новый продотряд явился, как только убрали хлеба. То ли сил у продотрядовцев не хватило, то ли терпения у мужиков, то ли обозлил их до крайности собственный секретарь ячейки, а только они разоружили прибывших, а сунувшегося было Зубцова закололи, прежде чем он схватился за наган. И все тихо, без выстрелов и даже без особого крика: в усадьбе узнали об этом от приехавшего на собственных дрожках отца Лонгина.
— Продотрядовцев в погреб заперли. Побили, конечно, но живы, а один — сбежал. Завтра судить их хотят всем миром. Что делать-то, Николай Иванович, что делать с неразумным народом сим?
— Разумный народ, разумный, это законы неразумные. Что воспоследствует, можно предположить. Воспоследствует карательная акция. Сил у нас нет, оружия тоже. Остается капитуляция, единственно, что остается. Надо уговорить, чтобы пленных не поубивали, а то противник и село может спалить.
— Они и так спалят, — тихо сказал отец Лонгин. — Случается мне по дальним требам ездить — церкви уже кое-где не действуют, священнослужителей арестам подвергают. Так палят они деревни и за меньшие вины, спаси Господи и помилуй.
— Да? — Генерал задумался. — Все равно — шанс. Исходя из обстановки, считаю ближайшей задачей освобождение пленных. Задача последующая — вступить с противником в переговоры, предложив обмен: мы им — заложников, они нам — честное слово, что село не тронут, а накажут лишь повинных в злодействе.
— И вас, — тихо сказал отец Лонгин. — Вас, глубокоуважаемый Николай Иванович, в первую голову. А во вторую — могут и Руфину Эрастовну арестовать.
— За что, позвольте узнать? За что же?