Иван Шмелев. Жизнь и творчество. Жизнеописание
Шрифт:
В дневниках жившей в Крыму в то же время, что и Шмелев, певицы Евфалии Хатаевой, позже эмигрировавшей с мужем, писателем С. И. Гусевым-Оренбургским, сначала в Китай, затем в США, есть запись:
Была объявлена в Симферополе регистрация оставшимся офицерам, была объявлена за подписью Бела Куна, главы Крымского Правительства, полная неприкосновенность личности зарегистрировавшимся. Пошли на регистрацию доверчиво, многие с радостью… И ни один человек не вернулся, ни один. А в Симферополе объявили митинг для оставшихся офицеров (после регистрации), окружили здание, вывели за город и всех из пулеметов. В Ялте, Феодосии было еще хуже…
Какой ужас, Господи, какой ужас! Ведь не писать об этом надо в ненужном дневнике, а надо кричать, негодовать, бить в набат. А мы почти спокойно об этом говорим. <…>
А расстреляны были десятки тысяч. Когда Сергей Иванович хлопотал за сына писателя Шмелева, то он обращался к одному из членов обласкома (Бабахану). Тот спросил: «Он был офицер?» — Кажется… — «Значит, незачем узнавать о нем, был приказ расстрелять всех офицеров…» Нет, дальше, дальше из Крыма. Теперь существует здесь поговорка: «у нас только море да горе» [72] .
72
Хатаева Е. Жизнь в красном Крыму // Крымский альбом 2003 / Сост. Д. Лосев. Феодосия; М., 2004. С. 140. Сергей Иванович — Гусев-Оренбургский.
В 1921 году Шмелев о гибели сына еще ничего не знал. Но слух о страшной участи Сергея распространился в среде эмигрантов. В том же году, в эмиграции, Бунин, Бальмонт, Ландау, А. Толстой в разговоре с приехавшим из большевистской России Ильей Эренбургом коснулись трагических крымских событий. Защищавший большевиков Эренбург высказал суждение о том, что Кун расстреливал белогвардейцев «только по недоразумению» [73] .
73
Устами Буниных. Т. 2. С. 37.
74
Там же.
Значит, была телеграмма. Или никакой телеграммы не было?..
Известно, что Шмелев хлопотал о судьбе мальчика — но все тщетно. В феврале — а Сергея уже не было в живых — Шмелевы отправились в Феодосию на поиски сына. До Феодосии добирались мучительно — на бревне, положенном на колеса телеги; страдали от жестокого, пронзительного холода. В Феодосии пережили нестерпимый голод, помогло чудо: незнакомый человек, до революции официант, теперь — раздававший хлебные пайки, подарил Шмелеву как автору «Человека из ресторана» буханку хлеба. Этой буханкой они кормились три дня.
Наступил март 1921 года, а Шмелевы все еще надеялись найти сына. 6 марта Шмелев написал Вересаеву о своем предположении: сына переправили в Джанкой или Симферополь. Наступил апрель, в доме Шмелевых не говорилось о самом страшном, но это страшное уже и не исключалось. 11 апреля в письме к Треневу Шмелев высказал мысль о гибели мальчика, признался в том, что потерял надежду увидеть сына. На запросы о судьбе Сергея ему сообщали, что он выслан на север. В августе 1921 года Шмелев написал во ВЦИК, к Калинину и Смидовичу, однако «ответа не последовало» [75] . Во ВЦИК он обращался дважды. Он писал М. Горькому, А. Луначарскому, В. Брюсову. Он уже не верил в то, что Сергей жив, и хотел найти хотя бы следы сына: «Я хочу знать, где останки моего сына, чтобы предать их земле» [76] , — писал он Вересаеву по поводу своего запроса. В его сентябрьском письме к Вересаеву есть слова о последних днях жизни мальчика. В письме к Треневу от 24 января 1922 года он опять высказал предположение о том, что сына уже нет в живых.
75
Кутырина Ю. А. Трагедия Шмелева // Слово. 1991. № 2. С. 64.
76
«Последний мой крик — спасите!» Письма И. С. Шмелева В. В. Вересаеву / Публ. Н. Б. Волковой // Встречи с прошлым. № 8. М., 1996. С. 178.
С одной стороны, Шмелев понимал, что случилось непоправимое, но с другой — все-таки не исключал невероятного. Даже находясь в эмиграции, в 1923 году, он еще ожидал чуда и писал Бунину из Берлина: «1/4% остается надежд, что наш мальчик каким-нибудь чудом спасся. <…> Но это невероятно» [77] . По воспоминаниям Ю. Кутыриной, племянницы Ольги Александровны, у Шмелевых действительно было упование на то, что сын каким-то чудом мог оказаться в Европе. Она же рассказала о жестокой афере, жертвой которой стали Шмелевы: писатель вдруг получил письмо, в котором сообщалось о том, что Сергея видели в Италии; в письме содержалось предложение предпринять поиски за весьма большой гонорар. Но в апреле 1923 года Шмелев встретил доктора Шипова, который в Феодосии, в Виленских казармах, находился в заключении вместе с Сергеем. От него Шмелевы узнали о расстреле сына. Казалось бы, можно было поставить точку. Но ни Шмелев, ни Ольга Александровна никогда не служили панихиды по сыну: знали, что убит, но надеялись.
77
Устами Буниных. Т. 2. С. 100.
В. Н. Бунина сделала примечательные записи о пребывании Шмелевых у Буниных в Грассе в 1923 году. Она, например, заметила, что присутствие Ольги Александровны ее всегда успокаивало — это потому что Ольга Александровна много пережила, у нее самое большое горе: «…расстреляли, замучили и неизвестно куда кинули сына. А сын у них, кажется, правда был чудесный, храбрый, благородный» [78] . И еще: «И зачем у них такое горе! Как они все трое любили друг друга, какие у них были нежные отношения» [79] . После вечерней прогулки 27 июля 1923 года — новая запись: «На вечерней прогулке Ив. С. опять вспоминает сына, плачет. Он винит себя, винит и мать, что не настояли, чтоб он бежал один, без них. Но все дело, конечно, что у них всех трех не было физиологического отвращения к жизни с большевиками. Погубила и дача, она удержала подсознательно» [80] . Гибель сына — боль, которая пронзила всю жизнь Шмелева. Детей у него больше не было. Уже увядающий, в 1941-м, он, вспомнил эту трагедию и вспомнил свою университетскую молодость — тогда еще могла бы быть дочь… Он писал Бредиус-Субботиной о том, как желали они с Ольгой Александровной родить в утешение себе ребенка — уже после расстрела Сергея:
78
Устами Буниных. Т. 2. С. 109.
79
Там же. С. 112.
80
Там же. С. 113.
И еще хотел рассказать, как могла быть дочка у нас, давно-давно! И как пропала… как я шел Москвой и плакал — студентом был еще… нес… и плакал. Да что нес-то!! …И вот, Оля моя уже больше не могла… творить, — долго болела. Как мы молились… как в Крыму взывали… уже после Сережечки… теплилась надежда… ей тогда было 40–41, в 21 году… как она была красива, молода, сильна! Напрасные надежды… какой-то больной экстаз был, все это. Страшно вспоминать [81] .
81
Письмо от 24.09.1941 // И. С. Шмелев и О. А. Бредиус-Субботина. Т. 1. // С. 136.
Шмелевы до марта 1922 года оставались в Алуште, безрезультатно стараясь добыть какие-нибудь сведения о сыне. Они чудовищно голодали. Голод в Крыму был свирепый и повальный, вплоть до людоедства. Аделаида Герцык писала Максимилиану Волошину 9 декабря 1921 года: «…наш глухой, отрезанный от мира Судак костенел в молчании, голоде и умирании» [82] . Бывали дни, когда Шмелевы ели лишь по три-четыре кильки с прозрачным кусочком хлеба или по половине сушеной груши. Кормились лепешками из виноградного жмыха. У него, правда, остался детский золотой крестик на шее, а у жены — обручальное кольцо… Это кольцо решили обменять на продукты. Шмелевы распродали все, что могли. Больше продавать было нечего, даже белья не осталось, не было и запасной обуви, а ту, что была, они каждый день подбивали куском «линолеума». Мыло заменили золой. Совсем как у старообрядцев. Вместо бумаги для папирос использовался старый журнал «Мир Божий», выходивший до 1906 года. Не было чернил, писать можно было соком ягод. Табака не было, но на раскур пошла книга Диккенса.
82
Сестры Герцык. Письма / Сост., коммент. Т. Н. Жуковской, вступ. статья М. В. Михайловой. СПб., 2002. С. 173.
Шмелев слал письма Горькому и молил его о помощи. Он писал ему 9 февраля 1921 года: «Спасите нас от гибели» [83] . Горький сочувствовал крымским страдальцам и хлопотал об их участи. Так, Тренев в начале 1921-го благодарил Горького за то, что телеграмма «высшей власти» оказала «облегчение в переживании кошмарных крымских дней» [84] ему, Ценскому, Шмелеву, Елпатьевскому. Горький искренне сострадал Шмелеву, 17 июля 1921 года он делился своими впечатлениями с Короленко: «…сколько <…> трагических писем читаю я, сколько я знаю тяжких драм! У Ивана Шмелева расстреляли сына, у Бориса Зайцева — пасынка…» [85] Но и возможности Горького имели предел. Порой помощь приходила совершенно неожиданная — из Парижа, от Георгия Гребенщикова, с которым Шмелев состоял в «Издательском товариществе писателей» и который буквально спас его от голодной смерти. Крымчане жили в состоянии страха. Например, Тренев писал из Крыма Горькому: «Положение мое здесь очень тяжелое, грозят серьезные репрессии, несмотря на то, что я — только беллетрист. Жутко здесь <…> спасите!» [86]
83
Горький М.
84
Там же. С. 182.
85
Там же. С. 161–162.
86
Горький М. Неизданная переписка. С. 182.
Вот большое письмо Шмелева к Вересаеву, которое он отправил ему из Алушты 8/21 сентября 1921 года:
Дорогой Викентий Викентьевич,
Едете Вы в Москву, слышал я: «везут вагон писателей из Коктебели». За Вас, как за последнее средство (простите) хватаюсь — помогите. В Москву не еду, не могу ехать. Не могу оторваться от той земли, где жил с мальчиком посл<едние> дни его жизни, уйти из того угла, который заставил своей волей мой мальчик меня иметь. Это, кажется, скверно я выразил, но пустяк. Вы понимаете. Москва для меня — пустое место. Москва для меня — воспоминания счастья прошлого. Крым — страдание, но это страдание связано с сам<ым> дорогим в жизни. Пусть оно остается, я не в силах уйти. Москва — сутолока и надежда дальше устраивать что-то в жизни. Мне нечего больше устраивать. Я хочу тихо умереть. Т. е. я хотел бы работать в тиши, ибо у меня есть, что сказать и сказать иначе, чем я до с<их> п<ор> делал. Я сделал оч<ень> мало. Теперь я знаю, что и как надо писать. Но, кажется, поздно. Одн<им> слов<ом>, я не еду. Я, м<ожет> б<ыть>, нелогичен: я могу уехать из Крыма, но только не в Россию. Чтобы начать свою новую литер<атурную> работу и работу оч<ень> большого калибра — «Храм человеческий» и «Его Величество Лакей», работа на год, мне необходима перспектива. Мне нужно то еще, чего уже нет в России, — тишины и уклада. Чтобы не мызгаться, не крутиться с утра до ночи за куском, за одеждой, за топливом. Чтобы жизнь не мешала. Я не могу работать с перерывами, урывками. Я написал Лунач<арскому> и М. Горькому о разрешении уехать. Письмо любезно взяла и обещала передать Фофанова, член полномоч<ной> комиссии ВЦИК, ведающая зем. Отделом. М<ожет> бы<ть>, Вы с ней увидитесь в поезде на Москву и напомните. Или возьмите передать лично. Вас, добрый и дорогой товарищ, друг (простите), прошу и просит Оля — как можете — пособите нам в этом деле. Я знаю, что то, что еще привязыв<ает> к жизни, — давно задум<анные> работы, к которым я не смел подойти, что это я могу сделать, у меня уже есть хватка, и, б<ыть> м<ожет>, это уже не будет так мало, как все то, что я д<о> с<их> п<ор> делал. Я занимался пустяками. Я напевал про себя. Теперь хочу попробовать спеть в полный голос. Приготов<ительная> школа кончена. Пора в жизнь, перед уходом из нее. Пособите и что узнаете — перешлите мне с оказией, что ли — на К. А. Тренева, Казанская, 22. Вы, верно, хоть ответите. А многие — многие — и не отвечают вовсе.
Второе, которое д<олжно> б<ыть> первым: я с Фофановой же пишу Калинину по делу об убийстве моего мальчика. Я прошу помочь, наконец, узнать правду; всю правду и назначить расследование. Я писал ему еще в апреле — и ни звука. Д<олжно> б<ыть>, Галланд не передал. Я ему все пишу. Неужели и на эт<от> раз все останется втуне? Пособите. Через Вас я прошу Петра Гермог<еновича> — он ведь в президиуме ВЦИК. М<ожет> б<ыть>, Вы не откажетесь передать ему, через него для Калинина мое заявление. (Оно у Фофановой). Я верю еще, что высш<ая> Сов<етская> Власть не могла одобрить того, что было. А раз так, она должна помочь найти правду и остановить, назначить следствие и найти следы моего сына и виновных. Я хочу знать, где останки моего сына, чтобы предать их земле. Это мое право. Помогите. Хорошо бы, если бы Вы сами прочли то, что я написал Калинину. Тогда вы помогли бы мне. Помогите. Третье: мы в страшной нужде. Нам перестали давать и хлеб. Мы лишены заработка: ни вольных изд<ательст>в, ни журналов. В невольных я не могу писать. Говорю — я предпочту околеть. Раз нам не дадут возможности уехать из России — стало быть мы арестанты. Но и арест<анты> им<еют> право на хлеб. Нам, мне и Ценскому, выдали охр<анные> грамоты с правом на как<ой>-то акад<емический> паек. Но мы не видали этого пайка. Нам случайно давали, то соль, то j табаку, то фунтов 5 крупы. Теперь ничего. Мне нечего продать, Вы знаете. Я приехал на 2–3 мес<яца>, а живу 4-й год. Я хожу в лохмотьях. У меня нет белья, у жены нет рубашки! Если мне разрешат выезд, я поеду в Москву и возьму, что у меня уцелело дома. И уеду. Если бы полномоч<ная> Комиссия распорядилась в Симфер<ополе>, чтобы мне и Ценскому хотя бы высылали из Симфер<ополя> муку, что ли. О, как все это тяжко. И какая, скажите, беспомощность! Но… я не могу делать дело, которому не верю. Я только и могу еще, чтобы удерживать в душе остатки сил для работы. За пайки же я уплачу, уплачу… Я, приведется если, оставлю чем бы заплатить за пайки! Наше книг<оиздательство>! Мне прислали 100 000 рб., на что я не мог купить пуда муки. И это бухгалт<ерский> вывод за 3 года! Это — насмешка. Книг продано — все! Вы будете в изд<ательст>ве. Скажите, чтобы дали ч<то>-ниб<удь> моей матери-старухе. Ей выдавали, но когда узнали (!) о моей смерти (!) — прекратили. Прошу книгоизд<ательст>во отдать матери моей, голодающей (это я на днях узнал), хоть какие авансы под буд<ущие> издания. Я ведь не мало дал книг издательству. Мне не хотелось бы издаваться больше на языке, мне неведомом, но пусть издают и дадут моей матери. Она живет у дочери, Калужская ул., св<ой> дом. Ив<ан> Андр<еевич> знает.
Я не могу ничем помочь ей — я нищий, голый, голодный человек. Ехать в Москву и для видимости взять как<ое>-ниб<удь> место или обучать в литер<атурных> мастерских?! Нет, пусть это делают те, кто умеет это. Я бездарен в эт<ом> отношении. Одно прошу — пусть дадут мне возможность уехать — и я верну пайки во сто крат. Куда я поеду в Москву?! На юру жить и биться в тисках среди тысяч не знающих, что с собой делать, нищих интеллигентов и бывших людей? Скоро будут перегрызать глотку др<уг> другу.
Передайте прилагаемое письмо Ив. Андр. Данилину. Его адрес в книгоизд<ательст>ве знают, я забыл: кажется, Мал. Полянка, угол 2-го Петропавловского пер., д. 7? Письмо важное: я прошу в нем отдать моей матери из моих вещей, какие, б<ыть> м<ожет>, у него сохранились. Она хоть хлеба поест перед смертью: ей 77 лет. Часы мои у него есть с цепочкой, еще что-то. Пусть отдаст ей скорей. Она продаст эти часы, когда-то ее подарок сыну-студенту. Я только посл<еднее> время стал, нашел силу писать письма. Я только мог ковырять землю, убивать душу в черной работе. Всю тяжесть — искать куски — взяла на себя моя Оля. Святая, горевая. Если бы погибнуть, но у нас не нашлось духу погибнуть: мы еще жили и живем какой-то жалкой надеждой. А м<ожет> б<ыть>, мальчик еще придет! Нет, не придет. Ну, я, кажется, все сказал. Да, если не удастся уехать, не разрешат, умрем, как умир<ают> животные, в закутке, в затишье, не на глазах. Прощайте, дорогой Вик<ентий> Вик<ентьевич>. Вряд ли свидимся. Передайте наш последний привет М<арии> Герм<огеновне>. Вы — другое дело. Вас не ударила жизнь, слава судьбе. Будьте счастливы. Я хотел бы быть бодрым. Не могу. Так, день за днем, день за днем. И сплошная, неизбывная мука. Пусто для нас всякое место. Но наше место еще носит следы, тень нашего дорогого и чистого мальчика, которого мы так преступно потеряли. Этого не избудешь. Ну, обниму Вас заочно, крепкий Вы человек. Сделайте, что найдете возможным, что в силах. Передайте привет Ник. Дмитриевичу <Телешову>, Ив. Ал. Белоусову, Юл. Ал. Бунину, Ив. Андр. Данилину и собратьям-писателям.
сердечно Ив. Шмелев.
Прилагаемые при сем письма — Данилину и матушке — будьте добры передать оба Данилину, а он доставит, ему поближе.
Ах, дорогой Вик<ентий> Вик<ентьевич>! Многое бы я сказал, но нет сил, смято в моей душе все. Все мои взгляды на жизнь людскую перестроились, словно мне вставили иные глаза. Все, ранее считавшееся важным, — уже не важно, великим — уже не то. Знаете ли, я сразу состарился лет на 1000! И многое, раньше звучавшее стройно, как церковный орган, — только скверная балаганная музычонка! И люди попали на глаза мои новые в новом виде, и как же пожалеть только можно все и всех. Увидал новое — и сказал бы новое и по-новому. И природу увидал по-новому. Досадно, если не совладаю с собой. Досадно, если не получу возможности найти выход из жизни, приличный выход, завершить век свой работой, которая, б<ыть> м<ожет>, кое-чему кое-кого научила или хотя бы помогла в чем — в главном деле — отношении к жизни и правильной ее оценке и восприятию. И как же мне хочется указать человеку его истинное местечко в мире и изменить кое-какие ярлыки. Представьте, во мне что-то лопнуло, то, в чем таился багаж, о коем я не подозревал! И что же выперло! и прет! Я отказался бы верить, если бы мне сказали год тому, что я ношу в себе! И мне не хватит ни жизни, ни сил, чтобы все это вложить в нужные формы. И как же глупо и ничтожно все, что писал я раньше, и самая манера писанья! Не тонким бы перышком стал бы я водить, а взял бы самую большую и стенно-половую кистищу маляра. Эх, сил не наберешь. И неведомо — когда г<осподи>ну случаю угодно будет позволить мне это.
И. Ш. [87]
87
«Последний мой крик — спасите!». С. 177–180. Галланд — очевидно, сотрудник Центросоюза. Петр Гермогенович — Смидович, член Президиума ВЦИК, троюродный брат В. Вересаева. Книгоиздательство — «Книгоиздательство писателей в Москве». Неведомый язык — новая орфография. Иван Андреевич — писатель Данилин, член «Книгоиздательства писателей в Москве». Мария Гермогеновна — жена Вересаева, родная сестра П. Г. Смидовича.