Из Гощи гость
Шрифт:
Идет ночь, хрустят и топают за стенкой кони, лают собаки на посаде. Кузёмка походил по двору вдоль тына, видит — ни хода, ни лаза: ворота заперты и калитка на запоре. Снял с себя Кузёмка армяк, попробовал захлестнуть рукавом о прясельный столб; но высок тын, не досягнуть куцатому Кузьме.
А ночь идет, тянется, проплывает точно широкой рекой, катится через двор по снегу, утоптанному за день, рыжему от навоза. Уже и первые петухи пропели, пропели и вторые; бежит время, скоро светать станет… Кузёмка ткнулся в конюшню за веревкой либо оглоблей, но заперта конюшня на этот раз, замок пудовый висит на железной скобе.
После третьих петухов, когда в окошке у сторожей снова малой зорькой вспыхнула лучина, полез Кузёмка обратно в сенник и забрался
Кузёмка выбился из-под сена, натянул на голову шлык, свисавший по спине армяка, армяк на себе запахнул и вместе с ватагой дровосеков вышел за ворота. И по тропке, на снегу набитой, спустился вниз. Шел лугом, шел лесом, до ночи шел не оглядываясь. Только белый снег стлался внизу; только темный лес шумел над головой да древние дерева пошли к ночи, дуплистые и неохватные. Выискал Кузёмка дуб многосотлетний, молнией спаленный, залез в дупло глубокое и скорчился там под армяком.
На другой день пристал Кузёмка к обозу, тянувшемуся к Москве с щепным товаром. Ради сиротской доли Кузёмкиной, ради «мерина сведенного», сапог украденных и шубы пограбленной, ради лютой казни, которой мог ждать теперь Кузьма от своего господина все за того же «мерина», за дублёную шубу и сапоги яловые, посадили обозные мужики Кузёмку в розвальни, дали вином погреться и хлебцем заправиться. И так с обозом щепным добрался Кузёмка до Москвы, за Дорогомиловской заставой слез с саней, поклонился всему обозу земно и заулками и слободками доплелся до Чертолья. Там Кузёмка не стал стучаться в ворота, а обошел двор и перелез через плетень за огородом на задах. И пошел меж грядами, проваливаясь в снегу.
Первым, кого он увидел, был Акилла. Старик исчез из Москвы еще до того, как собрался Кузёмка за рубеж. Сгинул где-то старец, говорили — видели его на торгу, как он спорился с царем. А теперь вот стоит Акилла у колодца, руку козырем к железной шапке поднес, глядит на лохматого мужика в армяке, путающегося между гряд.
— Дедко!.. — окликнул Кузёмка Акиллу хриплым голосом, так что старик и по голосу Кузёмку не узнал. — Дедушко, старенький… — И дрогнул голос Кузёмкин, и махнул себя Кузёмка рукавом по глазам. — Да это я, Кузёмка, Кузьма Михайлов… Дедушко…
— Кузьма?!
Старик разверз широко очи, руки с клюшками развел, но кашель стал душить его, и он опустился на снег в изнеможении.
— Кузьма, Кузёмушко! — силился он молвить Кузёмке, который побежал к нему по грядам напрямик.
Кузёмка споткнулся раз и другой на рыхлом снегу, на вскопанной земле, армяк распахнулся на Кузёмке, обнажилась Кузёмкина грудь, и раны Кузёмкины глянули из-под армяка. И склонился над Акиллой приблудный мужик, на пытке ломанный, охватил по плечам Акиллу, который только и смог сквозь приступ кашля сказать Кузёмке:
— Отколь?.. Страшный ты… Ох!..
Кузёмка помог Акилле встать, и они вместе побрели к задворным избушкам за конюшней.
В избе у Кузёмки было, как прежде, чисто и порядливо. Играла девочка на лавке на ворохе тряпья. Топилась печь; котел с водой стоял на припечье.
И Матренка тоже не сразу признала Кузьму. А когда признала мужа в истерзанном мужике, черном, как земля, то стала выть, пала пластом на пол, стала корчиться, как в падучей. И ребенок заплакал с перепугу, да и Кузёмке в бороду натекает слеза. Кое-как уложили они Матренку на лавку, успокоилась она, лежит молча в изнеможении и глядит на Кузьму. Пришлось Кузёмке самому истопить себе баню.
В бане Акилла кричал на Кузёмку; задыхаясь от кашля, стучал клюшкой об пол; а потом принялся гладить Кузьму по голове поседевшей, по ногам изъязвленным, по ребрам, торчавшим, как грабли.
— Глупый ты, — словно
Кузёмка лежал на скамье в предбаннике, теплом и душистом от нагретого дерева, от кваса, которым для Кузёмкиной услады плеснул раза два в каменку Акилла. Старик что-то еще говорил, журил кого-то, кажется Кузёмку, но дремота, точно чистыми холстами, укутала Кузьму, и он слабо различал Акиллины слова:
— Царь твой был, да сгнил. На кривой не проехал, едино только, что в уши баклуши надул. Охти мне! И я полынь-траву садил, не без меня, окаянная, уродилась.
И сквозь дрёму разбирал Кузёмка еле, что дело это все же миновало и что стало нынче от нового — от Василия Ивановича царя — Акилле еще горше; что промышлять надо теперь все о том же, о чем промышлял Акилла всю жизнь: о выходе крестьянском, о злости приказной, о мытаре [169] немилосердном, о неправде боярской. И еще рассказал Акилла, что нет теперь князя Ивана в хоромах. Наехали тому дней пять стрельцы с каким-то Пятунькой да с приставом розыскным, вынули у князя Ивана книги и письма, великую котому многоразличного писания, оставленного у князя Григорием-книгописцем. А потом расспрашивал пристав князя Ивана о заболоцкой шляхте и читал указ государев: «Как был ты, князь Иван, при расстриге в приближении, то впал в ересь и в вере пошатнулся, православную веру хулил, постов и христианского обычая не хранил и сносился с заболоцкой шляхтой, посылал к пану Заблоцкому мужика своего Кузьму; значит, хотел ты, князь Иван, отъехать за рубеж. Доискались уже государевы люди: говорил ты непригожие и хульные слова о великом государе Василии Ивановиче всея Руси, что-де деспот он и варвар; и о боярах говорил, что бояре-де сеют землю рожью, а живут все ложью; и о воскресении мертвых говорил, что молиться не для чего — воскресения мертвых не будет. И, нарядившись в гусарское платье, ездил ты пьяный к князю Семену Ивановичу Шаховскому и спорился с ним: гордыней и безмерством говорил многие слова стихами в сугубое поношение святым угодникам и чудотворцам. И за многие твои вины повелел тебе великий государь Василий Иванович всея Руси ехать в ссылку немедля, на Волок Ламской, в Иосифов монастырь, в заточение под строгий начал».
169
Мытарь — сборщик мыта (пошлин).
Увезли князя Ивана в ту же ночь. Книги взяли, а хоромы запечатали.
Дремота уже не одолевала Кузёмку, и он слушал внимательно. И понял, что все они теперь в одной беде: и живущий на задворье в сокрыве Акилла, и беглый Кузёмка, и ссыльный заточник князь Хворостинин Иван.
XXIV. Молчательная келья
В ночь, когда привезли князя Ивана в Иосифов монастырь, выпал первый снег.
Темно было в келье, но от снега посветлела слюдяная окончина, да из-под двери пробилась внутрь белая снежная полоса. Прошел монах, старец-будильник, и постучал в дверь; потом другой старец отпер дверь снаружи и вошел к князю Ивану без молитвы и спроса. Князь Иван присел на мешке, набитом соломой…
— Чего тебе, отче?..
— Не велено… не велено… — стал шамкать беззубым ртом дряхлый старик. В озябшей руке у него чуть теплилась тоненькая свечечка, и огонек, обдаваемый дыханием, клонило то в одну сторону, то в другую.
— Чего не велено? — спросил князь Иван, поеживаясь от холода, разглядывая свою келью, не совсем еще понимая, что же такое с ним стряслось, как же будет дальше.
— Не велено… не велено… — твердил упрямо старец. — Отдай… отдай…