Из Гощи гость
Шрифт:
— Читаю, как придется, — молвил Власьев неопределенно.
Он закрыл книгу, погладил ее осторожно широкою ладонью своею и добавил:
— Чего не пойму, то сердце мне подскажет.
Но патер Андржей уже овладел собой. Он сидел съежившись, втянув шею в куний ворот рясы, сжав губы под обвислыми усами, и, по обычаю иезуитскому, уже не глядел собеседнику в глаза, не поднимал их выше дьячьей бороды.
— Ласки твоей прошу, — молвил он скрипучим голосом, почти не разжимая губ. — Как будешь в Кракове на посольстве, отдай эту книгу отцу Барче, исповеднику светлейшего короля. Отдай и поклон ему скажи.
— Знаю я Барчу, — сказал Власьев
Встал и патер Андржей.
— Спасибо тебе, пан думный, — поклонился он Власьеву, забегал глазами по палате; загляделся на изображения зверей на сводах, вперился в разложенную на столе карту и еще раз пояснил: — Отец Барча — исповедник короля пресветлейшего. — Потом вздрогнул, стал рясу на себе оправлять, головой дергать, к двери пятиться. — Счастливо посольство править, пан дьяк, — бормотал он, протискиваясь боком в чуть приоткрытую дверь. — Счастливо… счастливо… — И, убравшись за дверь весь, с рясой и скуфьею, засеменил к выходу мимо подьячих, перемечавших бумажные листы, и золотописцев, расцвечивавших в грамотах заглавные буквы.
Тихо стало в казенке, после того как закрылась за патером дверь; застыл думный дьяк на месте своем, подняв голову, глядя в стекольчатое окошко на Иванову площадь. Там теперь кишмя кишело народом; там сторонкой, вдоль белой стены, пробирался патер Андржей, путаясь в своей рясе, сложив на животе руки, обратив книзу очи.
И вдруг встрепенулся думный дьяк, схватил со стола принесенную патером книгу, начал перелистывать ее быстро, подошел с ней к окошку, стал впиваться глазами в каждую строчку…
— Эх, лихо-дело, не сподобил господь! — вскрикивал он, пытаясь разобраться то в заголовке, черневшем посреди страницы, то в отдельной строке, выхваченной наудачу из ряда других.
Интервалы между строчками и поля книги были чисты. Ничто не отмечено было чернилами либо просто ногтем. Книга была печатная, должно быть такая же, как и сотни других, во всем ей подобных. Власьев захлопнул книгу и стая ощупывать ее по корешку.
— Барча, говоришь, светлейшего короля отец духовный? — продолжал он разговаривать сам с собой, точно в казенке был он один, без Грамотина, который, однако, стоял тут же, рядом, и старался в свой черед получше разглядеть эту книжку, печатную, всю отпечатанную по-латыни, в зеленом, чуть потертом переплете.
Но низенькому Грамотину не дотянуться было до книги этой — Афанасий Иванович поднял ее совсем высоко, к самому своему носу, и стал водить по ней носом и обнюхивать ее по корешку и по обрезу и по кожаным крышкам.
— Ну, ты, пан отец, хитер, — бросил он книгу на стол, — да авось и я не прост… и я не прост: сам сом с усом.
Грамотин подошел к столу, взял книгу и осторожно понюхал.
Чем пахло от книги, к которой принюхивался Грамотин, книги чужой, далекой, неправославной? Зельем, что ли, табачным пахло? Кислотой какой-то? Нет, ни тем, ни другим. Грамотин понюхал еще раз и понял.
Это был запах хоть и старой кожи, но совсем свежего клея.
V. В Москве и в Кракове
Золотописец Епиш Печенкин в измазанном красками вишневом зипуне и с волосами, повязанными черным шнурочком, сидел в казенке на лавке, рядом с посольскими дьяками, и мял в руке принесенную патером Андржеем книгу. Епиш поворачивал ее и так и этак, встряхивал, щелкал по ней пальцами, поднимал к уху и прислушивался к хрусту и треску. Дьяки оба навалились на стол
— Лихо-дело, братец, ножик у тебя! С добрую саблю будет. Делай примерясь: чтобы ни знаку, ни следу… Делай чисто.
Но Афанасий Иванович сразу пожалел, что обратился к Епишу с этаким словом. Потому что Епиш поднялся с лавки, стал бить поклоны одному дьяку и другому и вязнуть в разных примолвках и приставках:
— Я-су, Афанасий свет Иванович… Лихо-дело, говоришь… Ты-ста, Афанасий свет Иванович… Того… Мы-ста с малолетства, Афанасий свет Иванович…
Дьяки насилу усадили его снова на лавку, и он опять принялся натачивать свой нож о собственную ладонь. Покончив наконец с этим, он раскрыл книгу, перекрестился, примерился и, как бритвой, провел ножом по внутренней стороне крышки. Толстая, бугроватая, в зеленых разводах бумага сошла всем листом, а под ней обнаружился другой листок, исписанный чернилами ровно и мелко. Власьев вцепился в этот лист, а Епиш, убравши нож свой обратно за пояс, стал выбираться из-за стола. Дьяки и не слыхали, как вышел он из казенки, как прикрыл дверь за собой. Оба они так и прилипли к бумаге, не видя ничего, кроме бумаги этой, не слыша словно жужжанья пчелиного из-за двери, из палаты писчей, не разбираясь даже в колокольном звоне, который почти непрерывно целый день бился к ним в окна.
— Эх ты, лихо-дело каково! — вскрикивал Афанасий Иванович, поворачивая листок так и сяк, пытаясь разобрать хоть единое слово из множества других, начертанных на листке этом патером Андржеем в ночь накануне. — По печатному так ли, сяк ли разбираю по слогам, да по писанному не сподобил господь. «Re… rela… relatio…» Фу ты, грех мне с тобой, езовит нечистый! — И Афанасий Иванович, откинувшись к стенке, вытер платком лоб, на котором с натуги проступила испарина. — Ворует езовит, в том нет сомнения, — молвил он раздумчиво и перекрестился, сам того не замечая, на удар большого колокола, бухнувшего напротив, с Ивановой колокольни. — Ворует, ворует… Вести проносит… Да я ему еще и проносчик!.. Пригрели змея… «Re… re…»
Он снова склонился над бумагой.
— Не кликнуть ли нам толмача, Афанасий Иванович?.. Бенута — толмач добрый: прочтет сразу и в русскую речь перетолмачит…
— Что эти толмачи, Иван Тарасович? Опасаться ныне и толмачей надобно. Ох-ох, что делать станешь!.. Вон они, дела-то, — кивнул он туда, где на столе лежал распластанный загадочный мелко-мелко исписанный листок. — А то так, — махнул Афанасий Иванович рукой. — Чего уж, зови Бенуту… Авось не сворует, хлеб наш и милость попомнит.
Бенута Выходец прошел из сеней в казенку и стал перед дьяками. Это был черноглазый, смуглый человек, родом волох, крещенный на Москве в православную веру. Переводил он хорошо, в приказных делах был исправен, и воровства за ним не считалось.
— Живешь ты, Бенута, на Москве тому лет с десять. Не так ли?.. — обратился к толмачу Афанасий Иванович.
— Так, господине дьяк думный, — подтвердил толмач.
— Жалованье государское, хлебенное и денежное и иное, тебе дадено.