Из Харькова в Европу с мужем-предателем
Шрифт:
Кое-как узнав от меня, что дома что-то случилось, что моя «каменная стена» повалилась, они накинули на себя, что первое попало под руку и, подхватив меня, понеслись ко мне домой. Все четыре женщины так испугались за меня и маму, что в первый раз в жизни оставили дома без присмотра маленького Юру и душевно больного отца. От того ли, что все они так за меня испугались, или просто от их чуткости, теплоты и участливости, но я вдруг почувствовала себя спокойнее, появилась надежда, что они помогут нам, не могут не помочь. В первый раз я поняла, что искреннее желание помочь может исходить не только от родного человека. Оказалось, чужие тоже могут успокоить и дать надежду, что опять все будет хорошо.
Маму мы нашли на полу в том же положении, без сознания. Общими усилиями мы перенесли ее на кровать. Все это делали быстро и молча. Никто не произнес ни слова, только когда положили ее в постель, кто-то тихо сказал: «Теперь мы побежим за доктором, а ты оставайся и присматривай, чтобы она не свалилась с кровати». Прошло еще какое-то время, пока они вернулись вместе с доктором. Найти доктора в то смутное время было само по себе чудом, да еще почти что
Осмотрев маму, он объявил нам, что у нее, очевидно, сыпной тиф, что больна она, возможно, уже несколько дней, и начало болезни переносила на ногах, что довольно удивительно для женщины с таким слабым здоровьем, но чего теперь только не бывает. Врач говорил холодным и бесстрастным голосом, что дома ее оставлять нельзя, лучше всего было бы отправить в больницу, и что он постарается похлопотать и как-нибудь доставить ее в госпиталь. Потом он устало поднялся и направился к двери, и вдруг, проходя мимо меня, положил мне руку на голову, погладил ласково и насмешливо сказал: «Не грусти, курносая, мы еще маму твою вернем обратно к жизни. Все устроится. Ну-ка, улыбнись!». И быстро вышел. Мы все окружили мамину постель и молча, не зная, что делать, стояли возле нее. Мама лежала в том же положении, в котором мы ее оставили, не двигаясь, совершенно безмолвно. Никто из нас ничем не мог помочь, оставалось только терпеливо ждать и надеяться, что нашему доктору удастся добиться чего-нибудь. Сколько прошло времени, я не знаю, мне показалась, что вечность, только, наконец, наш доктор вернулся. Привел с собой еще двух человек. Эти люди принесли носилки, положили маму на них и унесли. Доктор, выходя, сказал мне: «Удалось найти для нее место в больнице, там ей будет лучше. Я постараюсь сделать все, что возможно, буду сам за ней смотреть. У меня там много других больных, и я там каждый день бываю. Не волнуйся, все будет хорошо. Бог не выдаст, свинья не съест». Также он сказал мне, в какую больницу ее везет, и велел оставаться дома, а завтра прийти и навестить маму. Вот и все.
Подруги предлагали остаться со мной на ночь, но я отказалась, не хотела осложнять их и так очень трудную жизнь. Расцеловав меня, они ушли. Я осталась одна, о сне, конечно же, и не думала, но как-то получилось, что, присев на кровать, и на минутку закрыв глаза, я открыла их снова, когда было уже утро. В окна светило солнце. Выглянув, увидела, что снега за ночь навалило еще больше. Держался он крепко и хрустел. Очевидно, опять сильно, несмотря на раннюю весну, подморозило. В комнате было очень холодно, даже слегка морозно, печурка давным-давно затухла. Из полуоткрытой дверцы был виден мертво-серый пепел, грязный и пористый, как застывшая мыльная пена от стирки. Но затапливать печурку я не хотела, это заняло бы очень много времени, так как сначала нужно было вычистить и выбросить всю нагоревшую с вечера золу. Для этого у меня времени не было. Я спешила в больницу, чтобы узнать, как мама себя чувствует.
Расстояние от нашего дома до больницы было очень большое, пешком нужно было идти, и то если быстрым шагом, не менее полутора часов. Ходить в морозы так далеко становилось все труднее, поскольку вся обувь, какая у нас имелась, истрепалась за годы гражданской войны, а о том, чтобы купить новую, не приходилось и мечтать. Летом еще кое-как можно было обходиться. Мы научились вязать туфли из тонких бечевок, подошву к ним пришивали или из толстого сукна, или из картона. Но зимой, в морозы, в таких туфлях не походишь, если не хочешь отморозить себе ноги, поэтому необходимо было изобретать что-то другое. У меня осталась более-менее приличная только одна пара туфель, и то летняя, из белого полотна, но на настоящей кожаной подошве. Каблуки совсем стерлись, полотно разлезалось, но подметки еще держались. Зимой в морозы, да еще при таком количестве снега, в этих туфлях не выйдешь. Ноги моментально промокнут, несмотря на еще почти целую подметку. К счастью, у нас еще с хороших времен оставались боты. До войны мама надевала их на тоненькие туфельки, когда ездила в театр или в гости. Боты были из черного фетра и опушены черным мехом. От меха уже давно почти ничего не осталось, моль съела (ей тоже за эти годы что-то есть надо было). Если не считать съеденного меха, боты держались отлично, и я, надев свои летние полотняные туфли, нырнула в мамины черные боты. Они были мне немного велики. Надела пальто, зимнего у меня уже не было, мы его на что-то выменяли, осталось для зимы весеннее пальто, но не так уж в нем было холодно. Во-первых, если двигаться очень быстро, то скоро согреваешься, а во-вторых, можно сверху намотать на себя большой теплый платок из оренбургской шерсти. Этот платок тоже когда-то являлся роскошью, он был связан из тончайшей, очень теплой ангорской шерсти, и был практически невесомым. Лучшие его времена давным-давно прошли — из серебристо-серого он сделался мутно-грязного цвета, но другом остался верным, как и в самые свои блестящие времена молодости, славы и всеобщего обожания. Хотя, пожалуй, и теперь этот платок пользовался у нас не меньшей любовью. Теперь он творил великое дело, спасая нас зачастую от воспаления легких. Я закутала голову платком, повязала его через плечи и грудь, завязала узлом на спине, сразу же согрелась и выбежала на улицу в морозное снежное царство.
Идти было очень трудно, туфли болтались в ботах и натирали ноги. Я только теперь сообразила, что из подростка превратилась в молодую барышню, которая давно отвыкла бегать. Бежать в обычно довольно удобных ботах сейчас было очень трудно — я еле удерживала ноги, чтобы не вывихнуть щиколотку. Как не старалась я поскорее добраться
В огромном холле, куда я попала, войдя с улицы, почти не было свободного пространства для прохода. Вся комната была занята лежащими людьми в самых разнообразных и невероятных позах. Лежали они на койках или прямо на полу. Было поразительно тихо, только откуда-то, как будто с потолка, неслись заглушенные стоны, вздохи и чье-то бессвязное бормотание. В помещении было немного теплее, чем на улице. Запаха дезинфекции, присущего больницам и так прежде знакомого мне, совсем не было. Стоял в этой огромной комнате какой-то тошнотворный запах тления. Я растерялась, спросить, где мне найти маму, было не у кого. Кроме валявшихся, как тряпичные куклы, больных, никого не было видно поблизости. Я стала осторожно пробираться между почти вплотную лежащими больными. Некоторые из них открывали глаза и смотрели на меня непонимающим, пустым взглядом. Я внимательно присматривалась к каждому из них, чтобы не пропустить маму, которая могла быть среди них. Наконец, я пробралась в какой-то коридор, и там увидела женщину в некогда белом халате. Она еле передвигала ноги не то от смертельной усталости, не то от уже захватившей ее болезни. Эпидемия сыпного тифа свирепствовала не только в этом мрачном учреждении, а по всей стране. Это был первый стоявший на ногах человек, которого я встретила здесь, несмотря на усталый и отрешенный взгляд ничего не выражающих глаз. Я подошла к ней и спросила, где я могу найти больную, которую только вчера вечером сюда привезли. Она посмотрела на меня, не меняя безучастного выражения, как и до того, как я подошла к ней, и на ходу сказала: «Привозят и увозят, милая моя, здесь людей каждый день. Не запомнишь. Иди и сама ищи того, кто тебе нужен. Найдешь — хорошо». Потом уже издали добавила: «А не найдешь, может быть, и того лучше. Жизнь проклятая». И завернула за угол коридора, будто и не было ее никогда.
Легко сказать: «Иди, ищи». Если не повезет, и маму положили где-нибудь в дальнем крыле здания, то искать придется несколько часов. Но ничего не поделаешь. Стараясь взять себя в руки и не зарыдать во весь голос, я отправилась на поиски. Пришлось подходить близко к каждому больному и пристально всматриваться. Не многие из них лежали с открытыми лицами, спокойно вытянувшись. Некоторые лежали, свернувшись клубком и засунув голову под одеяло, у многих и одеял никаких не было, а вместо них у кого пальто, у кого платок. Очевидно, в чем их сюда из дома привезли, в том и положили. Некоторые больные и вовсе были прикрыты кучей каких-то невообразимо грязных и изорванных тряпок. Маму я совершенно неожиданно нашла в этой же комнате. Кроватей свободных, вероятно, уже не было, поэтому она лежала прямо на полу у дальней от входа стены. В этом углу было тесновато. Окна были только в фасадной стене. Шли они рядами, по три с каждой стороны от парадного входа. Но эти окна были настолько грязными, стекла такими мутными, что даже яркий солнечно-снежный свет не мог пробиться через эту пелену грязи. Там, где положили маму, было и вовсе сумрачно, тем более что она лежала между коек, совсем как в какой-то звериной берлоге, и соответствующий запах царил в этом углу. Хотя от скученности здесь было теплее, чем во всей комнате, все же откуда-то постоянно тянуло холодным сквозняком.
Наклонившись радостно над мамой, я увидела, что ее лицо уже не было пугающе черного цвета, но оно показалось мне неестественно маленьким с глубоко провалившимися глазами. Она лежала совершенно спокойно, вытянувшись во всю длину. Я встала на колени и, боясь ее потревожить, тихонько склонилась над ней. Мама подняла на меня глаза, совершенно осмысленно посмотрела на меня, и вдруг вместо обычного маминого ласкового взгляда я увидела на ее лице отвращение. Она как будто увидела что-то страшно надоедливое и противное, потом вздохнула и отвернула голову к стене. Я ужасно растерялась. На все мои вопросы мама не отвечала, и так и не повернула ко мне голову. Обратиться здесь было не к кому.
Скрепя сердце, я решила вернуться домой и попытаться увидеть доктора, который привез ее сюда вечером. Еще раз попробовала сказать маме, что бегу домой, что приведу с собой доктора, что ей скоро будет лучше, и она вернется домой. Хотелось ее хоть чем-нибудь ободрить, вызвать улыбку или просто интерес к тому, что я здесь с ней. Но от моего шепота мама еще больше съеживалась и глубже засовывала голову под подушку. Подушка была без наволочки, из ее разорванного угла вылезала солома. Я поправила подушку под маминой головой так, чтобы она не поцарапала свои щеки о жесткую солому. В тот момент очень страшным показалось то, что цвет подушки был ярко-кумачового цвета, который так не подходил к этой безнадежно-серой обстановке. Из такого материала в самом начале революции шили красные флаги, а иногда просто кусок такого кумача прибивали к древку, и шли с ним завоевывать «новую жизнь». Поэтому мы особенно ненавидели этот цвет. Нам он казался наглым, вульгарным, приносившим лишь горе и несчастья. Именно здесь, больше чем в любом другом месте, он производил наиболее гнетущее впечатление, поскольку эта больница являлась сосредоточением человеческих страданий и боли.