Из моих летописей
Шрифт:
Плохо ему спалось: ведь с вечера небо накрыло тучами, застынет ли к утру? В два часа ночи вышел на крыльцо глядеть погоду и вздохнул с облегчением. Вызвездило, и лужа на дороге подернулась льдом. Будет ход на лыжах!
К рассвету братья уже пришли на Курлинский Мох. Проверили след, обложили островину: выхода нет. Осторожно полезли в чащу мелкого ельника, засевшего под редкими старыми елями… Медленно стали продвигаться, вглядываясь в буреломины и валежины, не таится ли зверь. Василий шагал впереди, держа
Василий задержался над умятой в снегу кровавой ямой. Здесь медведь лежал…
— Ты чего? — остановившись поодаль, шепотом спросил Александр.
— Да след вправо свернул, назад пошел.
Глянул Александр вправо и обмер: шагах в пятнадцати между двумя пышными елочками высунулась бурая медвежья голова, темно и резко выделяясь на снегу. Она не шевелилась…
Придя в себя, Александр заметил остекленевший мутный глаз… Понял: «Неживой». Прицелился и всадил пулю зверю в висок.
Подбежал Василий, даже засмеялся от радости.
А Сашка хвастал:
— Вот как надо! Зараз кончил! Не то, что ты!
Веселый Василий не стал спорить с нахалом. Чего говорить, когда медведь совсем застыл!
Пока наст не распустило, побежали охотники в деревню. А там, не мешкая, скорей на колхозную конюшню, запрягли серую кобылу (она смирней всех).
К Курлинскому Мху подъехали дорогой. Кобылу выпрягли и привязали к березе, а в сани впряглись сами: лошадь-то на лыжи не поставишь! На себе вывезли тушу к дороге…
В одиннадцать часов вся деревня сошлась дивиться на медведя, которого свалили у колхозного гумна. Свешали тушу: оказалось, двести два килограмма.
Пообедав, братья вернулись к гумну, где народ уже разошелся. Живой рукой скинули со зверя темно-бурую шубу, выпотрошили. Осмотрели раны: первая Васильева пуля прошла по ребрам навылет, а вторая, ударясь в бедро, срикошетила в живот и осколками изорвала кишки. Сашкина пуля в виске, разумеется, была ни к чему, но он твердил свое:
— Кабы не я, пришлось бы повозиться! Дал бы нам жизни этакий зверина!
— Да что ты пустое болтаешь, Сашка! Стрелял ты в закоченелого зверя. Дал бы жизни, дал бы жизни! Мертвый! Не треплись ты зря!
Но Александр стоял на своем…
Наконец Василий только плюнул: черт, мол, с тобой!
Стали рубить мясо. Перво-наперво развалили тушу пополам по хребту. Александр похвалил мясо:
— Гляди-ка, еще и сала маленько есть. Ну, Вася, теперь кинем жребий: кому правая половина достанется, тому и голова, а кому левая — тому и ливер.
Василий опешил:
— Ты на целую половину заришься?
— А как же? Мой выстрел главный.
Сашка увидел, как ходуном заходил топор в братовой руке…
—
Мы с ним полеживали на сене в лесном амбаре, куда забрались переждать дождь. У ворот амбара, конечно под крышей, на охапке сена лежали мои гончие Гобой и Флейта, на всякий случай привязанные к столбу сворками.
— Чем? Да ничем особенным… — Василий Иванович взял мою бескурковую тулку и вскинул к плечу (ружье, разумеется, было разряжено).
— А прикладиста! — сказал он. Он мечтал о бескурковке: у самого была теперь добротная курковая тулка недавнего выпуска.
— Чем? — повторил он. — Зарубил бы я Сашку в тот раз, да, спасибо, Настя, жена, вовремя набежала, из рук топор вырвала…
— Из-за мяса брата убил бы? — охнул я.
— При чем тут мясо! — он с отвращением поморщился. — Не за мясо — за подлость!
Все же любопытно было мне, как же, в конце концов, завершилось это дело. И я спросил:
— Так и забрал Александр полтуши?
— Да нет… — нехотя протянул Сенин. — Поменьше… Сашка-то с испугу тогда убежал… Да и я ушел… Наши бабы как-то там без мае поладили.
В ноябре сорок четвертого года Иван Чернов отправился домой из госпиталя, где оставил левую руку по самое плечо.
С кузова попутной машины, на которой солдат ехал со станции, жадно глядел он на родную степную ширь. Светло и смело зеленели яркие озими, густо чернели исчерченные бороздами широкие полосы взмёта, тускло желтела выбитая скотом стерня, попадались лоскуты снятого подсолнуха, ощетинившиеся будыльями срезанных стеблей.
Но много полей заросло седым полынком да темно-бурыми бурьянами.
Исход войны был ясен каждому, но много еще жертв брала она и тяжко чувствовалась везде, даже в этой степной глуши, оторванной от фронтов на многие сотки километров.
Сердце крестьянина-колхозника сжималось от досады и жалости при виде новых пустырей, которые вдвое увеличили площадь порожних земель вдобавок к старым целинам и залежам. Но где-то в потайном уголке этого сердца под сурдинку шевельнулась радость страстного борзятника: обширны стали пристанища зверю, много, небось, развелось и русака, и лисы!
Тех, которым, как Чернову, перевалило за сорок, призвали не сразу. Они в страду первого военного года еще поработали в колхозе и за себя, и за двадцатилетних с тридцатилетними. Не щадя сил, делали они мужичью работу за двоих да за троих и не дали урожаю пропасть.