«Из пламя и света» (с иллюстрациями)
Шрифт:
— Прошу вас, — сказал ее муж с поклоном и пошел к станционному дому.
— Итак, вы уже не Варенька больше?!
Лермонтов пристально смотрел на освещенное голубоватым светом лицо.
— Та Варенька, которую я знал и которую я так… — он остановился и тихо закончил: — так любил, умерла… Для меня, во всяком случае.
— О боже мой!.. — горестно всплеснула руками Варенька. — Ну как вы можете так говорить! Ну на что это похоже? Как вы можете быть таким жестоким? Вы знаете, что я не меняюсь.
Лермонтов молча смотрел на нее.
— Друг мой, мы можем тотчас ехать дальше! — Бахметев подошел к кибитке вместе со станционным
— В Петербург, в полк.
— А я к тетушке жену везу. Варвара Александровна еще незнакома со всей моей родней. Со следующей станции нам с вами в противоположные стороны.
— Вы правы, — ответил Лермонтов с легким поклоном.
— Великолепные у вас лошади, скажу я вам!
Взглядом знатока Бахметев еще раз оглядел лермонтовскую тройку.
— Я большой любитель лошадей. И вы, верно, также? Что может быть на свете лучше лошади? Счастливого пути!
Запахнув шубу, Бахметев долго усаживался в кибитке.
Варенька отодвинулась от него, забившись в уголок, и посмотрела в лицо Лермонтова пристальным и долгим взглядом… Лошади тронулись.
Лермонтов вышел за ворота.
Вокруг стояло глубокое безмолвие, и в чистом небе точно переговаривались дрожащие звезды.
В раздумье подперев голову одной рукой, Лермонтов перебирал и перечитывал последние исписанные листы. Это была драма «Два брата», которую он написал в Тарханах.
Свеча, горевшая на шатком столике, чадила, и воск капал на рукопись. Он потушил ее — и синий воздушный океан засиял за маленьким окошком постоялого двора.
Лермонтов долго смотрел на этот предвесенний свет, и в памяти его по-новому зазвучали давно-давно написанные им строчки:
Опять, опять я видел взор твой милый, Я говорил с тобой. И мне былое, взятое могилой, Напомнил голос твой.ГЛАВА 2
Последняя застава перед Петербургом… И выплывают, вставая из мартовского тумана, величавые очертания города, к которому он уже привык, который успел полюбить, не забывая, однако, никогда своей первой любви — Москвы.
Он смотрел вокруг рассеянным взглядом, полный воспоминаний о пережитой встрече и мыслей о своей новой драме. Не странно ли? Варенька, с которой он только что простился, руку которой только что держал в своей, не знает и, может быть, никогда не узнает, что в «Двух братьях» он написал о ней! «…я предался ей как судьбе… клялась любить меня вечно — мы расстались… я был в ней уверен, как в самом себе. Прошло три года разлуки, мучительные, пустые три года… я вернулся на родину… я ее нашел замужем!.. Он стар и глуп… богат и знатен».
Но она никогда не узнает об этом, не узнает, если не увидит эту драму на театре.
На театре… Сначала нужно, чтобы драматическая цензура разрешила «Маскарад» и чтобы Гедеонов принял его к постановке. Цензор Ольдекоп вернул первую трехактную редакцию «для нужных перемен»… Ну что же? Он с увлечением работал над переделками. Новую редакцию, четырехактную, Раевский еще в декабре должен был отнести в Александрийский театр вместе с
— Я не был уверен, Святослав Афанасьевич, что застану тебя!
— Мне действительно пришлось неожиданно съездить в Пензу. Между прочим, там я узнал кое-что интересное и для тебя. Это касается Герцена и Огарева.
— Почему же ты узнал о них в Пензе?
— Потому что Огарев выслан туда из Москвы. Я мог бы его увидеть, но мне нужно было спешить сюда.
— Жаль!.. Неужели ты не мог задержаться?
— Никак не мог! Огарев в Пензе живет у отца и, как слышно, пишет сочинение по общественным вопросам. Говорят, излагает свою систему, но пока еще, кажется, никому ее не читал.
— А Герцен?
— С ним хуже. Был выслан куда-то к Вятке, а теперь в Пермь. Обвинили их в исполнении противоправительственных песен на вечеринке, где был, к несчастью, кем-то разбит бюст государя. Но интереснее всего, что на вечеринке этой ни Герцен, ни Огарев не были вовсе.
— Так как же могли их выслать? Почему не жаловались? Почему не протестовали?
Раевский безнадежно махнул рукой:
— Участие их на вечеринке — просто предлог, выдуманный для прикрытия настоящей причины. Оба они пользовались слишком большим влиянием и слишком ярко горели, чтобы их могли оставить в покое, — и их кружок также. Я тут записал одно четверостишие Огарева, замечательные слова, обращенные к Герцену. Вот, смотри!
Он порылся у себя в кармане и вынул листок из записной книжки. Лермонтов взял его и прочел вслух:
Друг! все мое найдешь здесь ты, И к миру лучшему стремленья, О небе сладкие мечты И на земле — разуверенья.— Да-а… — сказал он, помолчав. — Под этой строфой могло бы подписаться целое поколение.
Лермонтов, задумавшись, смотрел на Раевского.
— Знаешь, — проговорил он, — мне навсегда запомнились слова Герцена об Огареве; он сказал, что жизненным делом Огарева было создание той личности, которую он представлял из себя. Действительно, мне довелось слышать не однажды, что он оказывал какое-то особенное, очищающее действие на всех, кто его знал. Не зря Герцен его любит, как брата. Наверно, их все-таки скоро вернут, за них многие похлопочут, не правда ли? Когда я был еще в Университете, мне передали как-то слова Герцена, что они с Огаревым — разрозненные тома одной и той же книги. Это прекрасно сказано! Поверишь ли, есть люди, в отношении которых я испытываю то же самое чувство… — он помолчал. Молчал, задумавшись, и Раевский. — Ну как «Маскарад» мой? Ты передал Гедеонову мое письмо?
— Еще тридцать первого декабря передал… Но что делать с этим цензором Ольдекопом, Мишель? Он не разрешил и вторую редакцию!
Лермонтов порывисто встал из-за стола и, в сердцах оттолкнув свое кресло, зашагал по комнате.
— Нет, это еще не конец! — взволнованно сказал он. — За «Маскарад» я буду биться. Но ты мне скажи, как у нас, при нашей цензуре, можно писать и что можно писать?
— Да-а, — протянул Раевский, — не знаю, где еще в Европе имеется такая цензура. В прошлом году, говорят, Пушкин Бенкендорфу жаловался на действия цензурного комитета.