Избранное. Из гулаговского архива
Шрифт:
— Ни-че-го!
Зетов сострадательно и насмешливо улыбался:
— Ничего? Ну, ничего. Терпите и выжидайте!
Наконец, я сразу огорошила Альфского:
— По-моему, эта работа никому не нужна.
Он взглянул на меня с любопытством.
— И вообще я не то, что вы думаете. Я подослана… — и я назвала громкую фамилию.
Альфский улыбнулся своей негативной улыбкой:
— Я знаю.
Я привстала от удивления. Он жестом, с той же улыбкой, предложил мне остаться на месте.
— Да, я знаю.
— Откуда
— От Зетова.
Я снова привстала, и снова жестом он указал мне на кресло.
— Да. Он наш. Не удивляйтесь. Он — человек «двойной жизни»… Кое-что о ваших произведениях, написанных, но не напечатанных, я слышал. Вы же сами в одной повести утверждали, что мы все, советские люди, — люди двойной жизни.
— Ну конечно! Мы советские, то есть казенные люди. Когда-то солдат называли казенными людьми, все мы ведем двойную жизнь… Но это к черту! Как вы намеревались поступить со мной, зная, кто я?
— Я выжидал. Я был уверен, что вы сами скажете мне об этом.
— Благодарю вас. А если бы я соблазнилась? Вам известно, вероятно, что меня авансом вознаградили: квартира, деньги на жратву и роскошную жизнь. Для нашего брата, циника, бывшего человека, ошельмованного, клейменного, для «меченого атома», это огромный соблазн. Да и не только для нас, а и для любого честного казенного человека, обремененного семьей на 10 метрах жилплощади.
На этот раз улыбка Альфского потеряла негативный характер, она стала чуточку иронической, лукавой.
— Как видите, все-таки вы не соблазнились. А я убежден был, что не соблазнитесь.
— Да, ненависть преодолела шкурный интерес.
— Только ненависть?
Я нарочно громко рассмеялась:
— А, по-вашему, что же? Вера? Надежда? Любовь? Во что верить и на что надеяться? Ваш заговор, как его громко именуют, я считаю бессмысленным и смехотворным. Кто за вами пойдет? Кто вы сами и во что вы верите? Чем вы рассчитываете осчастливить нашу великую, могучую и кипучую?
Альфский очень серьезно ответил:
— Обыкновенной, простой человеческой жизнью. Возможностью по силам работать и спокойно отдыхать. Возможностью выразить свое недовольство, если оно есть. Возможностью исправлять то, что требует исправления. Возможностью для ученых и художников творить, повинуясь своему внутреннему голосу и чутью. Возможностью нормального человеческого мышления и действия без заранее преподанных догм, правил и методов. Свободным выбором: работать коллективно или стать… единоличником.
Я подмигнула:
— Последнее-то вас и угробит. Весь деревенский народишко расколется в единоличники… Вот вашему хозяйству и капут.
— А ему и так — капут. Вы сами это хорошо знаете. Город работает у себя, и город пашет, сеет и снимает урожай. Мужику надоело голодать. Так долго продолжаться не может. Земля не игрушка, хлеб не игрушка, сельское хозяйство
— Да, этих белоручек хорошо вымотали. Если бы не белоручки, не знаю, как бы хлеборобы с землицей справились.
— Я только это и доказываю. Так нельзя. Хватит!
— Программа у вас очень скромная, — съязвила я.
— А у вас? А у великого советского народа?
— Никакой. Всем нам надоело. Ни во что мы не верим. И вы правы: мы жаждем отдохнуть, а потом, быть может, и призадуматься. Пора в великой исторической трагедии сделать антракт. К тому же очень много лет народ и, не является активным лицом этой трагедии, а только хором, и хор этот не оценивает события, а только подвывает главным героям.
— Если мы достигнем удачи, этот хор и нам подвоет.
— Бурные продолжительные аплодисменты, переходящие в овацию?
— Вот именно.
— А если народ будет безмолвствовать?
— И это неплохо. Лишь бы не мешал. Потом он свои интересы поймет и — пост фактум — присоединится… Как это было и в 1917 году. Заговор одной партии, пока другие калякали. Простейшие насущные лозунги: «Долой войну!», «Фабрики — рабочим, земля — крестьянам!» Народ и хлынул на эту приманку и добыл «всю власть советам», а в дальнейшем… Дальнейшее хорошо известно. Власть советов превратилась во власть ЦК партии, то есть двух десятков олигархов, среди которых задавали тон сначала пяток лет один человек, а затем три десятка лет другой.
— И это весь исторический процесс? Часто я сама так думаю. Но когда я слышу из чужих уст эти же самые истины, мне хочется протестовать и веровать в то, что народ творит историю и что он бессмертен, что творческая сила его неиссякаема.
Альфский покачал головой:
— Термины из словаря ваших друзей в кавычках. Народ, конечно, бессмертен, в том смысле, что он переживает всех отдельных, великих и ничтожных, героев и обывателей, творцов и разрушителей. Но когда-нибудь и народ постигнет кончина, как все в мире. Неиссякаемые творческие силы? Да, конечно. Но эти творческие силы воплощаются в единицах, в наиболее одаренных и смелых группах, а народ — плодородная почва, только родит, и ничего более.
— Хорошо. Тогда я не понимаю, зачем вы устраиваете ваши заговоры. Ваши враги про себя думают то же, что и вы. Они верят и в народ, и в строительство коммунизма, как мы с вами в Святую троицу.
— Не спорю. Но они истощили почву и закрепостили лицо, как говорил Герцен. Наш план — раскрепостить личность и позаботиться о почве. Она уже, кроме <нрзб>, ничего не производит.
— Н-ну! И как же вы думаете сделать это конкретно? Хоть какую-то группу надо вам все-таки иметь за собой.