Избранное. Из гулаговского архива
Шрифт:
На улице под теплым апрельским солнцем самые обыкновенные люди спешили по своим делам и медленно прогуливались без дела. Простые домохозяйки с кошелками, крашеные дамы с дорогими большими сумками толпились в магазинах. Желто-синие троллейбусы и желто-красные автобусы принимали и изливали потоки пассажиров.
Я немножко опомнилась.
Два года тому назад я вырвалась из одного страшного мира, а сейчас попала в другой. Этот мир страшнее того, каторжного. Этот мир ясен, рационализирован, учтена целесообразность даже моих настроений, даже моих крамольных писаний. А плата — известный житейский комфорт, то есть нечто доступное на нашей великой родине очень немногим. Чего же лучше? Как действовать дальше? Как предупредить тех?
А все-таки, не провокация ли это? Но к чему провоцировать таким образом человека никому не известного, который
А может быть, заговора нет? Это всего вернее. Старый испытанный метод: нужно убрать кого-то, кто является помехой… Спешно сочиняется заговор, а для соблюдения формальностей нанимают Лидию Тимашук…
На прощание мой новый патрон дал мне тысячу рублей на первые дни, как он сказал. Квартиру я получу в ближайшие дни, реабилитацию тоже. Патрон спокоен. Он знает, что за такую цену можно купить кого угодно. Примкнув к пресловутому заговору, предупредив его участников, я теряю все, включая собственную голову… С этой стороны они хорошо изучили человека.
Когда ничего не имеешь, кроме уличной мостовой, тогда и голову потерять не страшно. Но комфорт, деньги, возможность печататься, возможность вслух высказаться, это, конечно, дороже головы… И при этом голова повышается в цене. Лишиться такой ценности — далеко не всякий пойдет на это… И согласишься заплатить за это любой ценой. Так думают эти чудовищные люди, и в девяноста пяти случаях из ста они, вероятно, остаются правы… Но в данном случае они сильно ошиблись.
С такими размышлениями я на такси, как мне было велено, доехала до квартиры Зетова.
Старик лет семидесяти, сухой, еще довольно крепкий. Синеватый, с каким-то стеклянным блеском нос повис над верхней губой. Серые глаза, старчески слащавые, с выражением интеллигентской, явно фальсифицированной грусти, такой же заученной, как приветливость сиделки Основина. Старик скорее неприятный… Но крупного провокатора я видела в первый раз, поэтому я без стеснения рассматривала его в минуты нашей краткой встречи. Зетов ни о чем не спросил меня, полагаясь, вероятно, на рекомендацию патрона. Но раза два я, изучающая Зетова, поймала на себе его чрезвычайно острый, настороженный взгляд, без малейшего признака нарочитой грусти. Он заметил, что я уловила его взгляд, и засуетился, начал предлагать кофе, вино… Я, конечно, отказалась и сейчас же отправилась к главной пружине заговора, к Альфскому. Зетов по телефону сообщил ему обо мне. Уж если я в несколько минут тщательно рассмотрела Зетова, то Альфского я стала разглядывать с глупо смущенным видом. Результат обзора: как будто ничего характерного, резко отделяющего человека от прочих… И в то же время неопределенное ощущение какой-то сдержанной, спрятанной силы. Могла я это и выдумать, зная о двойной жизни собеседника, о его крупной роли в капитальном тайном деле. Я отметила про себя: рост невысокий, бледное лицо с большим лбом, удивительно спокойное, невыразительное, не запоминающееся; только в небольших карих глазах изредка вспыхивает что-то насмешливое, недоброе, жесткое; ни одного резкого движения. Я затруднилась бы сказать, какие манеры и походка у этого человека. Все было незаметное, незапоминающееся, как и его ровный, холодно приветливый голос. Негативная, абстрактная внешность: ни любви, ни ненависти, ни пылкости, ни скрытности, ни откровенности. А меня предупредили, что это человек обладающий огромным влиянием на людей и главный организатор головокружительно опасного и, в сущности, авантюристического заговора. Наверняка это была выработанная длительной тренировкой внешность.
— Вы кто и откуда? — спросил Альфский.
— Писательница… бывший человек… из лагерей, заранее предупреждаю.
Он улыбнулся.
— Это неважно. Чуть ли не каждый третий когда-нибудь был репрессирован в той или иной форме и уж каждый пятый — это непременно. У меня работа, требующая некоторой культурности и аккуратности. Нужно приводить в порядок архив, подбирать статьи по разным вопросам из старой и новой текущей прессы. Подойдет вам?
— Думаю, что да.
— В таком случае завтра к 11 часам утра явитесь сюда. Работать пять-шесть часов в день.
— Что же так мало? Не по трудовому кодексу.
Альфский снова улыбнулся.
— Больше нам не надо. Главное — качество работы. Оплата приличная — тысяча двести в месяц.
Украдкой я осматривала очень большой кабинет. Мебели — минимум. Все удобства для работы. Великолепный письменный стол,
А все-таки Альфский и эта обстановка, явно уклоняющиеся от могущих возникнуть подозрений, этим самым не внушают ли больше подозрения? А впрочем, там самонадеянные ослы… И все-таки эти ослы что-то учуяли своими ушами и копытами.
Мой новый патрон произнес еще две-три незначительные фразы, и мы расстались.
Видимо, заговор был вещью реальной, а не выдуманной. По крайней мере, ровно через неделю после получения архивной должности я уже с удовольствием расхаживала по своей однокомнатной квартире. Горячая и холодная вода, кафельную кухню можно использовать как столовую, ванная, передняя, и притом не у черта на куличках, а почти в центре. В кармане у меня приютилась крупная сумма деньжонок, крамолу мою уже читали и обсуждали в издательствах, а приняли ее у меня с осторожной почтительностью и подозрительной готовностью. И все это лишь аванс. Я еще пальцем не стукнула для предстоящей расплаты.
Какие-нибудь буржуазные монополисты (а может быть, и зарубежные рабочие), вероятно, удивятся: что тут особенного? Однокомнатная квартира для одного человека. Нормальный минимум. А известно ли вышеупомянутым монополистам и вышеупомянутым рабочим, что у нас по 5–7 человек обитают на 12 метрах в коммунальной квартире? Тут и пожилые главы семейства, прародители, и супруги среднего возраста, и новобрачные, и подростки, и малые дети. Известно, все известно. Никто ни здесь, ни за рубежом моим восторгам удивляться не будет. Порой мне казались дивным сном и эта квартира, и финская мебель… Но приходили мои знакомые, льстиво хвалили мою обстановку и кафельную кухню, с нескрываемой завистью вздыхали, и я убеждалась, что не сплю, а пребываю в сказочной реальности. Смущало меня одно обстоятельство: расплата.
Честные, порядочные люди, кристальные души всех стран, читайте и негодуйте. Я сознавала, что расплачиваться не имею права, сознавала, что я должна предупредить и, конечно, предупрежу Альфского о том, кем и зачем я к нему прислана.
И вот при мысли о необходимости и неизбежности этого предупреждения меня охватывал глухой гнев, где-то даже не за порогом сознания, а в самом сознании поднимался темный наглый протест.
— Я ненавижу вас, ненавижу каждой каплей крови, каждой клеткой… Но почему я должна сейчас жертвовать собой во имя какого-то категорического императива? Почему я должна соблюдать некую принципиальную честность? Заговор (если он существует) все равно провалится. Он не имеет никакой почвы под собой. Массы запуганы, задавлены. У них нет ни идей, ни верований, ни вождя, ни оружия. А главное, нет охоты к восстаниям, к борьбе. Тупо, инстинктивно они ощущают недовольство. Они не прочь бы от перемены. Но пусть кто-то другой, какие-то сильные группы или сильные люди добудут эту перемену. А потом массы, пожалуй, и хлынут за этими людьми, особенно если у этих людей будут хлеб и танки. Словом, заговор провалится. У заговорщиков нет ничего существенного. Ни войска, ни новой догмы, ни черта у них нет. Чего же ради я обреку себя на гибель вместе с ними? Дорога мне указана — сообщать каждую мелочь с комментариями и без… Мне дан аванс, в наших условиях и при нашей нужде — огромный. А если я проявлю усердие, внимательность, бдительность, то удача самая блистательная, потрясающая, хотя бы на склоне лет, мне обеспечена. А возможность печататься? Благородством писательского слова компенсирую подлость деяния человека.
Вижу, со всеми подробностями вижу, как белоручки и чистоплюи брезгливо отбрасывают этот человеческий документ. И я с полным правом могу спросить их: добродетельные, пассивные подлецы, чем вы, собственно говоря, возмущаетесь?
Вы не предавали заговорщиков?
Вы не занимались доносами?
И это вы считаете заоблачной моральной вершиной?
А кто трусливо перебегал на другую сторону улицы, встретившись с другом, вернувшимся оттуда?
Кто отрекался или полуотрекался от кровных родных, от мужей, от жен, от детей, попавших в когти, всем известные?