Избранное
Шрифт:
Между колоннами в нишах, под арками, четыре бассейна: три побольше, один поменьше; от бассейна к бассейну вода становится горячее на четыре градуса, от двадцати восьми в маленьком до сорока градусов по Цельсию в большом; передники, плавающие на воде в кругу беседующих, кажутся лепестками лотоса.
Тринадцать Леопольдов Блумов [54] : какая метаморфоза.
В парильне: старики ушли; теперь над всеми возвышается атлет, он сидит на спинке стула и выжимает себя, как белье. Ожесточенно, с невероятной серьезностью спортсмена, занявшего одиннадцатое место на районных соревнованиях, он выжимает из своего тела — п о ра
54
Леопольд Блум — персонаж романа ирландского писателя Джеймса Джойса «Улисс». Здесь намек на сцену, когда Блум, лежа в ванне, разглядывал свое тело.
В самом сердце винтового перехода, в яме для жертвоприношений, между двумя массивными короткими лестницами, вместо улыбающегося Минотавра стоит, улыбаясь, прекрасный загорелый юноша, истинный сын Пасифаи, обнаженный до пояса, и все проходят мимо него, передники падают, жертвы стоят обнаженными, с легкой улыбкой он сострадательно протягивает каждому простыню, чтобы целиком укрыть наготу.
Ты вступаешь в гигантский зал, где на сорока лежанках неподвижно возлежат и ужасающе стонут бледные, завернутые тела, а между ними расхаживают, высматривая жертву, четыре служителя с хищно раскрытыми ножницами, тебе тоже не миновать их, тебе тоже.
И ты, завернувшись в простыню, проходишь мимо мастеров педикюра, и снова пересекаешь на сей раз торжественно пустой зал, и сквозь ввинчивающийся во тьму, облицованный кафелем переход невозмутимо поднимаешься по лестнице мимо одного банщика к другому, в то время как двое вновь прибывших, робея, предъявляют билеты.
Ты снова боишься заблудиться в лабиринте; банщик в клетке в ответ на твой вопрос о кабине отбирает у тебя жестяной жетон и широким жестом указует на пейзаж из планок и реек, но тут Дюла, отец Дюлы, отец Ласло, отец прекрасной, как звезда, Шаролты, подхватывает тебя под руку, ведет тебя, и вдруг перед тобой возникает твоя кабина, а в ней, о чудо, твой пиджак, и брюки, и деньги, и паспорт, и все бумаги, и Дюла, отец Дюлы, отец Ласло, отец прекрасной, как звезда, Шаролты, спрашивает тебя с любопытством: «Так что же нового написал Кунерт?»
И ты идешь через зал отдыха мимо потеющих пожилых мужчин в халатах и шапочках (к которым после твоих странствий тебе полагается присоединиться, хотя у тебя нет ни халата, ни шапочки) через выход с надписью «ВХОД», и тут вдруг двор уходит у тебя из-под ног; мне приходится сесть, мне становится по-настоящему страшно, что я не доберусь до дому, и неожиданно появляется Ференц, так оно и есть: эти бани — сущая Академия Венгрии. Ференц уже вызвал по телефону такси, и теперь он сидит рядом со мной на скамейке. Прохладно. Ференц выдыхает дым своей сигареты «Терв» прямо мне в нос, я кашляю и кашляю, а Ференц говорит с сочувствием: «Да, грипп — это скверно, при гриппе дым непереносим» — и, прикуривая новую сигарету от прежней, придвигается ко мне и спрашивает, правду ли ему сказал Дёрдь, будто тому сказал Габор, что якобы я сказал Эльге, что собираюсь написать книгу о Будапеште, и он делает такое, полное острой иронии и скепсиса ударение на последних словах, что я, несмотря на свой жар и свою злость, громко смеюсь: не волнуйся, Ференц, не волнуйся, я знаю, я не вправе писать даже ни об одном из этих мостов; я просто продолжаю свой дневник, вот и все, и если что-нибудь отразится в нем, так это будет не Будапешт, а осколки Будапешта.
Вечером я приглашен к Эльге на паприкаш из картошки и суп из белых бобов с домашним мучным соусом, этот соус — специальность ее младшего сына, он — математик (старший, как и отец, музыкант). А главное блюдо — крестьянский ужин: картофель нарезан большими кусками, большие куски колбасы, большие куски копченого
Ференц осуждает выражение «крестьянский ужин», которое я употребил, оно отдает опереттой, мне надо почитать Морица, тогда я узнаю, что в действительности ел венгерский крестьянин.
«…Паприкаш из картошки ел у меня и Гюнтер Грасс, — говорит Эльга, — он съел две полные тарелки, потом принялся за третью, тогда мы перестали есть и стали смотреть на Грасса, а он наполнил свою тарелку в четвертый раз, и я подумала, этого нельзя допускать, он же лопнет, но потом меня одолело любопытство, и я не стала вмешиваться, и тогда он умял четвертую тарелку…» «И тогда?» — спросил я нетерпеливо. Эльга просияла: «Тогда он принялся за сыр и салями».
Младший, математик, рано ушел: завтра на рассвете он едет с экскурсией на один день в Вену. «И для этого его освободят от занятий?» — спрашиваю я, и Петер отвечает, что поедет весь класс, а когда Эльга видит мое удивленное лицо, она объясняет: «Послушай, мы же заинтересованы в том, чтобы молодежь знакомилась с миром, пусть научатся ориентироваться в нем, чтобы не оказаться дураками, когда им придется представлять Венгрию. Чем раньше они начнут набираться опыта, тем лучше». (Музыкант учится в Ленинграде.)
Найти дома, кому принадлежит изречение: «Австрийцу за границей делать нечего!»
Рассказы Манди. Материя, из коей сотканы ночи и дни Йожефвароша, VIII района, кварталов, где живут наименьшие из малых сил. Я знаю этот район, лежащий к юго-востоку от Большого Кольца, только по рассказам Манди. Чужеземец так же не попадает туда, как в Берлине не попадает он на Акерштрассе, а это именно тот мир, куда я хотел бежать во времена моей юности и который оставался запертым для меня, как жадно ни искал я ключа к нему.
Тогда в рейхенбергской школе внезапная любовь: девушка, которая, сплясав на канате, обходила публику с тарелкой, собирая деньги; тогда у меня тоже был жар; я хотел бросить все, что мне давали на месяц, и вдруг застыдился, мне вообще стало стыдно давать ей деньги, и я сбежал, а она ругалась мне вслед.
Мир людей, живущих на самой крайней границе бюргерства, там, где начинаются владения Гофмана и Гоголя.
Я еще помню, как играли дети в канавах Хюбнергассе, когда я поступил в гимназию в Рейхенберге; они были гораздо моложе меня, а я стоял около них в матросском костюме и завидовал им, мне хотелось вместе с ними выуживать клочки бумаги из водостока; а тем временем мой отец торговался в лавке «Макош и Макошек» из-за брюк гольф, потому-то в ярости от стыда я удрал из лавки.
Этот мир был для меня Другим, и Другое должно было быть истинным… Мир, в котором жил я, был миром лжи. Самыми лживыми были рождественские вечера, когда служанка, багровая от смущения, растерянно сидела за семейным столом, а хозяйка прислуживала ей, и хозяин дома, извлеченный из трактира, пел «Тихая ночь, святая ночь», и пылали свечи… рождественская елка доставала до потолка; подавали уху, запеченного карпа, красное вино, торт, кофе-мокко и домашний шоколад, после чего все семейство отправлялось к ранней мессе, а служанка одевалась, ей приходилось одеваться перед сном, потому что в ее каморку залетал снег.
Мир мечтаний наяву, мир клятв, жертв, иллюзий, в котором вера, надежда и любовь страшно упали в цене и все-таки не были еще жалкими.
Мир бунтов, дерзости, непослушания: с каким трепетным восхищением смотрел я на пламя, вырывавшееся из труб крематория, который был построен союзом сторонников кремации и вольнодумства. В стране католиков оно было подобно дыханию Люцифера, оно вопияло против господа и отрицало ад.
Или кабак пастухов в Рейхенберге внизу, в долине, — распивочная с самой мрачной репутацией; мы никогда не отваживались войти в нее, даже просто приблизиться к ней, часто в сумерках мы стояли наверху, на краю наших спортивных площадок, смотрели вниз, держась за руки, мы стояли совсем тихо.