Избранное
Шрифт:
Возможны ли преображения вопреки нашей воле? Разумеется, преображение в Кальксбурге произошло вопреки моей воле. А незамеченные преображения? И такие тоже. А преображения, которых человек желал, но которые привели к иным результатам? И можно ли действительно стремиться к преображению, не происходят ли они с человеком сами по себе?
В Берлине — читать Аристотеля.
СОН:
Я сижу в самолете и знаю, что лечу в Финляндию. Пассажиры видны неясно, много мужчин, есть дети, рядом со мной молодая женщина; я никого не знаю. Не видно ни облаков, ни пейзажа, возможно, в самолете вообще нет иллюминаторов. Самолет изнутри похож на кухню: на месте кабины пилота — кухонный шкаф, справа — мойка с грязной посудой, слева — холодильник, позади смутно виднеются многоэтажные нары. Мы приземляемся, глубокая ночь; мы на вершине горы, несмотря на полную темноту, я понимаю, что мы на той самой горе в Фессалии, на которой мы провели пять дней в сентябре 1944 года в палатках под проливным дождем. Мы выходим из самолета; иссохшая почва; стог сена; мы ощупываем сено и ложимся в него. Я тут
Тем временем мы снова приземляемся; мы выходим наружу; мы стоим на улице среди домов, окруженных садами, и я знаю, что мы в Веймаре. Я хочу позвонить Урсуле, но не могу найти кабины телефона-автомата и отправляюсь гулять. Мне приходится перешагивать через соломенные жгуты, разбросанные по улице; меня забавляет, что через них приходится перепрыгивать, и скоро я начинаю перепрыгивать через изгороди и дома, и наконец я замечаю телефонную будку, открываю дверь, и впрыгиваю в нее, и вижу, что внутри сидит гном, он качает головой и говорит: «Ты у меня дождешься, я тебя скоро пришью!» Я захлопываю дверь и в ужасе мчусь прочь, по-прежнему вприпрыжку. Пустое поле; стерня, стога соломы; самолета не видно; я один; где-то подо мной — Веймар. Я прыгаю вниз и попадаю в большое подземелье, облицованное кафелем. Это очень высокий, очень светлый, очень приветливый зал с кафельными стенами и кроватями, нечто среднее между госпиталем и баней. Мне двадцать пять лет. Вокруг много людей, мужчин и женщин, большинство в купальных костюмах, некоторые в больничных халатах или пижамах, тут же ходят сестры в чепцах, с молочно-белой кожей. Сквозь толпу протискивается продавец ягод с лотком, он продает фунтики с вишнями и сливами; я покупаю сливы и выплевываю косточки, и одна косточка попадает в юношу экзотического вида, закутанного в купальный халат; он сидит на скамье без спинки — рядом с девушкой тоже в купальном халате. Я извиняюсь; он добродушно смеется и спрашивает: «Не хотите ли вместе с нами пойти в душ?» Я киваю и подхожу к ним. Он протягивает мне руку, и девушка тоже протягивает мне руку, потом они сбрасывают халаты, но я вижу их так смутно, что не понимаю, обнажены они или одеты. Сам же я, оказывается, в трусах. Мы входим в душевую; они встают под душ и сближают головы; их волосы отливают синевой. Я хочу встать под свободный душ, но юноша восклицает: «Ну что же вы, идите сюда!» Я иду к ним, девушка откидывает волосы, и я вижу, что она обнажена; нисколько не смущаясь, она наслаждается душем, и ее тело сверкает под струями воды. Я кладу голову на плечо юноши и с истинной радостью и безо всякого вожделения гляжу на девушку. Она свежа, прекрасна, упруга,
Проснулся с чувством страха, с сильным сердцебиением и колющей головной болью.
В библиотеках; проф. Д.; затем Б. Б. — блаженный Блазиус.
Между «Жербо» и парком на окраине — старое метро, первая подземка в Европе, как есть трамвай, только под землей, ему семьдесят лет, но оно современно, как картина Анри Руссо или строфа Аполлинера. Два вагончика вроде свадебных экипажей, две пузатые гондолы, два карусельных челна, двигающихся по прямой, две гостеприимные лодки Харона, две колесницы для рыночных торговок, два длинных экипажа, две безлошадные линейки для подземных пикников, две барки на колесах со скамьями на носу и корме, а с потолка свисают петли — тридцать одна петля, словно тридцать одно рукопожатие администрации метро.
Все, что движется по направлению от экватора к полюсу, немного прибавляет в весе; мне думается, что у всех, кто только входит в это метро, прибавляется немного приветливости.
Висячие петли пожимают друг другу руки.
Вчерашний фильм был маленьким народным праздником; собралось много молодежи, которая, безусловно, не слишком разобралась в его проблематике, но ведь она и пришла не на семинар по философии или истории. Своими репликами ребята принимали участие в действии и развлекались по-королевски, и имели на это право. Один из героев фильма хотел вовлечь учеников монастырской школы в дискуссию и задал первый вопрос: «Какую роль играет личность в истории?» — но ученики упорно молчали. «Да никакой!» — крикнул кто-то басом из первого ряда, и все расхохотались, и все стало ясно.
Другая реплика относилась к образцовой на все двести процентов героине. «Брось ломаться, ведь ясно — хочешь переспать с попом!» — крикнул кто-то, и это прозвучало как благожелательный совет. «Нет, она не хочет!» — ответил голос из первого ряда. «Хочет, хочет!» — решительно закричали другие. «Эта?» — спросил бас совсем впереди. Ответ прозвучал мгновенно: «Вот, вот, именно она!» Это весело обменивались мнениями знатоки, а с экрана героиня возглашала: «Там свежий ветер веет в лицо».
В киножурнале сцены из жизни венгерского городка: под вывеской, из которой явствует, что это здание (здание очень большое) — общежитие для девушек, висят еще две вывески: родильного дома и комиссии, разрешающей аборты. По этому поводу зал, понятно, тоже очень смеялся, снова от всего сердца и без всякого смущения, но, как рассказывал потом Золтан, да я слышал об этом и от других, если выясняется, что старшеклассница ждет ребенка, всегда разыгрывается трагедия: ее исключают из школы, ее проклинают родители, ее изгоняют из отчего дома.
В автобусе бешено мчимся по Цепному мосту, за мостом делаем стремительный поворот и, не сбавляя скорости, разворот, который в слаломе называется «шпилькой»… Вчерашняя гонка на «джипах» в рекламном ролике — пустяк по сравнению с этим, венгерские автобусы мчатся куда быстрее. Удивительнее всего пассажиры, они невозмутимо стоят в проходе, а приезжего швыряет из стороны в сторону. У них, видно, центр тяжести расположен в икрах.
На этот раз были в кино с Ференцем; заснятый на пленку спектакль Брука о маркизе де Саде и Марате; как документ интересно, как кинокартина — на мой взгляд, полная неудача.
С Золтаном продолжаем разговор о 56-м годе… «Самым ужасным последствием деятельности Ракоши, — сказал Золтан, — было то, что людей перестало интересовать, о чем говорит руководство, оно могло говорить все что угодно — на все только кивали и поддакивали: „Да, да, конечно!“, поддакивали даже самому ошибочному, и глупцы торжествовали, но им больше не верили и в том случае, если они говорили самые очевидные вещи».
Любимое выражение Золтана (лишенное оценочного значения) — «так его растак», «такой-растакой»: «такой-растакой парень», «такой-растакой оратор».
Золтан: «Труднее всего было возобновить диалог с населением, ведь он был прерван. Когда говорит только один, а от всех остальных требует лишь согласия, разговора не получается, а потом люди вообще уже не слушают».
Вечером читаю в небольшой аудитории, возникает дискуссия о выселении немцев после окончания войны; на мое «Да, надо было выселять!» возражают, и это приводит меня в смятение.
Такое смятение — признак провинциальной узости взглядов: не считаешь возможной никакую другую точку зрения, кроме своей собственной, или считаешь, что ее не может быть у твоих друзей. В сущности, это тоже одна из форм национального высокомерия, а ведь именно оно отвратительно мне.
Возражение повлекло за собой спор, каждый защищал свою точку зрения — и что же дальше? Можно ли считать, что, поскольку никто не был переубежден, дебаты были бесполезными? Нет и еще раз нет: я проверил свою точку зрения и укрепился в ней (что произошло в уме моих оппонентов, не знаю), но я расширил свои познания, и то и другое — выигрыш. От неподвижности мускулы ослабевают.
Портье обещал прислать мне мастера посмотреть радиоприемник в моем номере.
«Очень больно» вчерне окончено; перевел хорошее стихотворение Габора.