Избранное
Шрифт:
В общем, хлеб для нас тогда был всем — и добром, и защитой, и желанием жить.
Теперь же, когда войны не стало и хлеб стал даваться чуть более легкой ценой, его доброты стало маловато.
Теперь мне помимо хлеба отчетливо вдруг понадобилась другая доброта — человеческая, а на нее даже самый вкусный, белый-пребелый хлеб уже был неспособен. Это я, пускай и не понимая — почему? — до конца, все равно понимал.
Теперь мне до боли, до щемливой бессонницы нужен был рядом сильный и добрый, как мой отец, человек. Матери-то ведь я своей так ни разу и не видел: померла, говорят, после моих же родов… А отец бы уж мне объяснил, растолковал все-все про людей, среди которых я рос и среди которых не все понимал. Тетка-то для этой
О чем они думали, глядя вот так занавешенно, то есть в себя? Почему они, видя, что живут как-то не так, не видели этого?
Тетка учила меня жить словами, а сама, факт, не умела жить. Вот это-то я, понимая, никак и не мог понять до конца.
Однажды ночью я проснулся от тихого, тусклого плача на кухне. Плакала тетка и что-то быстро-быстро шептала при этом Христине Егоровне. Христина Егоровна долго слушала ее молча, не перебивая, а потом, видать, шлепнула ладошкой по столу и сказала всего три слова: «Какое ти дура!..» Она же грузинкой была. С Кавказа. Об этом я узнал много позже. Но тогда от этих ее ясных и исковерканных акцентом слов мне стало и смешно и грустно… Старуха-то ведь вмазала тетке правду-матку. И конечно, тетка же была неумной. Иначе бы зачем она так легко и окончательно уверовала в ту бумажку про моего отца? Иначе бы зачем ей нужен был этот боров в шляпе, с глазами, косящими куда-то вечно вбок?.. Это он заставил меня совершить тогда тот свой третий подвиг, о котором у нас во дворе так никто и не узнал…
Один раз он неплохо устроился у нас в комнате. Сидел в желтой майке и выпивал с теткой. Она к тому времени уже частенько прикладывалась. Нос-то у меня был в полном порядке, чуял, как у собаки. Правда, вино на нее действовало положительно. Она от вина малость добрее делалась, и щека у нее после вина меньше подергивалась. Ее к винищу, вот штоб меня, жирный приучал. Как говорила Маруська Лабутина, «с кем поведешься, под того и заберешься». Правильно, наверно, говорила.
В общем, сидели они у нас и выпивали. А я и не знал, что они дома, иначе бы так и не вломился к ним. Хоть и была нужда, уж обождал бы, пока они смоются.
«Здорово», — сказал я жирному от неожиданности и попытался проскользнуть мимо него. «Здорово, здорово, Серега…» — сказал он мне, ухмыляясь, и поймал за плечо. «Ну? — сказал я ему нервно. — Чего надо?..» — «Да ничего пока», — сказал он и, отломив от плитки кусок шоколаду, сунул мне его под нос. Я отстранился и поглядел на его шоколад как на гранату с отпущенным запалом. «Шамай, Серега, пока дают…» — сказал он с хохотком и попробовал похлопать меня по лицу своей липкой ручищей. Меня аж повело… «Знаешь, — сказал я ему, давясь злостью, — пошел бы ты!..» Тут я ему врубил открытым текстом. Уж чего-чего, а материться-то я умел тогда прилично. Вокруг у нас такие слуховые диктанты давались, хочешь не хочешь, а научишься.
Тетка только ойкнула, будто в нее шилом пихнули. Она ведь, честно-то говоря, еще не слыхала от меня такого ни разу, и я для нее сейчас вроде Америку открыл…
Жирный же побурел, сделался страшным, сглотнул со звуком, как хрюкнул, и вскинул свою потную «граблю», чтобы ударить меня. Ну, в этих моментах я уже соображал туго, драться-то по дворам приходилось чуть ли не каждодневно, к тому же и сапожник Шамшурин мне кое-что показал, ему же в разведке ногу-то оторвало… В общем, я шустренько так — фыр ему под руку и, опрокинув стул, подлетел к своему углу с клетками и прочим личным имуществом, про которое тетке сразу сказал, чтобы она до него не касалась. Выдернул из затайки немецкий браунинг — память о Мишке Булыгине: это он его первым увидел в тот свой последний день жизни на 4-й Шпальной ветке и, перед тем как полезть в танк головой (я-то, как назло, не входил), дал мне его подержать под честное слово, — сдвинул его левой рукой с предохранителя и наставил на жирного…
Тихо стало у нас в комнате. Очень тихо…
«Вот так, гад… — сказал я ему сквозь зубы, — рви-ка отсель по холодку. А придешь сюды еще раз, я тебя сделаю…»
Здорово я его тогда «на понт»
…Почему-то мне кажется сейчас, что я помню, о чем мне думалось тогда на реке. Но может быть, действительно это только так кажется, а на самом деле я, уже сегодняшний, вижу себя того со стороны и смотрю на него из сегодня, пытаясь понять, с чего я тогда, вчера, начинался…
Может быть, это говорит о том, что я уже научился смотреть на себя со стороны и поумнел, значит?
Не знаю…
Уж в чем, в чем я уверился за свою жизнь окончательно и, стало быть, твердо, так это в том, что всему абсолютно за жизнь научиться невозможно. Жизнь так широка и бездонна, так оглушительно сложна и невпроворотно густа, что расхлебать ее, тем более одному, просто не в силах… Это и страшит, конечно, и обнадеживает также. Ведь если бы вдруг случилось однажды, что кому-нибудь — бац! — и подфартило бы вызнать все-все хотя бы про самого себя, его бы, по-моему, наверняка не стало… Тяжко пришлось бы ему… Такой бы чудак, ей-богу, не перенес, не выдержал бы этого абсолютного знания.
Ну в самом же деле, для чего бы тогда ему, бедному, надо было бы продолжать жить? Для того чтобы рассказывать о себе остальным?.. Да они ж бы ему все равно не поверили. Им бы так или иначе, а захотелось бы все испытать и попробовать на собственной шкуре. Факт. Опыт со слов — еще не опыт. Самое большее, по-моему, эрудиция это. Подменять же эрудицией ум — занятие коварное. Знание — сила только тогда, когда оно рядом с незнанием, и хорошо бы еще, если с осознанным, честным… Так что совсем неизвестно, что сильнее: знание или незнание. Одно ведь заставляет идти навстречу другому, и движение это — жизнь называется. А весь фокус, по-моему, жизни как раз и заключается в том, что она, жизнь, никогда и никому еще не раскрывала до конца своих карт. Мало того, даже когда ты и отгадывал правильно ту или иную карту, она, хитрая, не поддерживала и не выдавала твою отгадку, никаким выражением своего лица. Живи, мол, и дальше, ну-ну… Оттого-то, видать, жить — азартная штука!.. Всегда можно выиграть и всегда проиграть. Все дело в том, для кого, для чего, как и зачем ты отважился жить… Сумевший ответить на эти вопросы честнее, открытее умирает спокойней — добрая, чистая цветом и соком трава вырастает над его изголовьем. Светлым гулким дождем обмывает ее, чтобы ей легче дышалось… Это большая награда земли, для которой ты жил, думал, любил, ненавидел, — дозволить тебе навсегда лечь в нее, под тихие слезы и грустную музыку продолжающих жить на земле…
Но это я так думал сегодняшний, а я вчерашний сидел в этот час на корме большого речного пароходства «Баргузин» — старожилы иркутские должны хорошо помнить его, — с колесами, разбрызгивающими вечернюю Ангару, с темным густым дымом из жаркой, прямой, как сигара, трубы, и плыл на нем на ту сторону мимо низких, прикрытых курчавым молочным туманцем островов, мимо узких рыбацких лодок с недвижными комьями харюзятников на них, мимо белых и красных бакенов, глазасто подрагивающих на быстрине, и тоже, как умел, размышлял…
Ветер с воды пах углем парохода и рыбой, студил приятно лицо, шевелил мои волосы… Я смотрел на огни уходящего влево города, курил Генкин «Норд», сцыкивая сквозь передние зубы горькую от папиросы слюну, и никак не мог осознать, почему это так всю дорогу получается, что доброе и хорошее в жизни обязательно вяжется почему-то с чем-то недобрым и плохим…
Мне опять захотелось скорее стать взрослым. Я попытался представить себе самого себя уже большим и высоким, с руками, на которых чуть что перекатываются твердые шишки силы, себя уже работающего непременно где-то, но толком из этого у меня ничего не выходило; опять мелькали перед глазами то тетка со своим боровом в майке; то Генка Будзинский, которому я не отдал сегодня восемь рублей; то плачущая Валька Пшеничникова; то лыбящийся Мишка Булыгин — он всегда и надо всем лыбился; то браунинг; то летящая по направлению к столбику из монет шайба — я сегодня по-дурацки продул маратовским огольцам (то есть с улицы Марата) «в пожар» Генкин рубль…