Избранное
Шрифт:
В конце концов отец проснулся от шума и появился с большим глиняным светильником в руке. Он медленно подошел, дал матери выговориться, а когда она кончила, просто сказал:
— Ступай к себе.
И все успокоилось. Только Аази продолжала тихо рыдать, лежа на кровати. Я приподнял ее. Она была очень бледна, глаза у нее покраснели от слез, щеки все еще дрожали, зубы выбивали частую, прерывистую дробь.
— Что случилось?
Она долго не могла отдышаться.
— Когда ты уснул, Идир стал кричать еще громче, чем в прежние ночи. Я пыталась тебя растолкать, но ты слишком устал от охоты. Я попробовала уснуть. Идир плакал и так страшно стонал, что я подумала, не случилось ли с ним чего-нибудь и в самом деле. Я пошла разбудить мать, чтобы она сходила к нему. Я долго к ней стучалась, но никто не откликался. Идир то затихал, то начинал снова, еще громче. Я стала подниматься наверх, чтобы
Описывая эту сцену, Аази опять судорожно затряслась; она обнимала меня за шею и пугливо жалась ко мне, словно еще видела перед собою ногти и оскал моей матери.
Мне стоило большого труда ее успокоить. Я взял жену на руки и стал баюкать, как ребенка, потом увидел, что веки ее понемногу смыкаются; но сам я больше не сомкнул глаз.
Из-за глинобитной перегородки до меня доносился разговор родителей, он продолжался до самой зари, пока голос шейха не призвал их к молитве. По правде говоря, это был, скорее, длинный монолог, потому что слышался главным образом степенный голос отца. Он доказывал, ссылаясь на общественные примеры, что пытаться изменить неисповедимые предначертания всемогущего — кощунство, которое не приведет к добру.
Но мать словно ничего не слышала, ничего не понимала; она упрямо твердила все тот же довод — нелепый, но для нее неоспоримый:
— У нее нет детей. Зачем нам бесплодная женщина, когда у нас один-единственный сын?
Голос отца подчас заглушался стенаниями Идира, в ночном мраке они казались еще более зловещими. Бенито лаял, царапаясь в дверь; рядом со мной плакала во сне Аази.
— Она сама хочет ребенка, мать, сама хочет, но я не аллах и не могу его даровать, я не аллах.
После бессонной ночи, проведенной в размышлениях, я поднялся совсем измученный. Я знал, что все доводы отца разобьются об упрямство моей матери, которая могла быть и холодной, и страстной в одно и то же время и во всей Тазге считалась лишь с одним человеком — с шейхом, ибо они оба принадлежали к религиозному братству великого святого Абдеррахмана.
Я долго разыскивал шейха, прежде чем нашел его в самом темном углу мечети; он был один. За время нашего отсутствия шейх сильно изменился. Он избегал всех нас, как зачумленных; с утра до вечера сидел в мечети или в тени большого вяза на площади Паломников, без устали перебирая четки.
Он еле ответил на мое приветствие, а зернышки амбры продолжали струиться между его пальцами. Пока я рассказывал обо всем, глаза его были опущены, а губы беспрерывно что-то шептали. Слушал ли он меня? Когда я кончил, он ничего не ответил. Я ждал, ждал долго, бесконечно долго; потом шейх, подняв на меня блестящие черные глаза, неторопливо спросил:
— Все?
— Все, — отвечал я.
— Мне жаль тебя, жаль Тамазузт, твою жену, но с твоей матерью говорить я не буду.
Он долго объяснял мне, почему именно не будет говорить, причем мало-помалу терял самообладание, чего я прежде никогда за ним не замечал. Наконец он совсем вышел из себя.
— Проклятые! Теперь все прокляты, а вы — всего лишь две овцы из большого стада. Вы прокляты потому, что сошли с пути праведного… Вот уже два года, как в Тазге не совершали тимешрета, а вы еще спрашиваете: почему война?.. Ты хотел защищать неверных от других неверных и не подумал взять с собою горсточку земли с могилы Абдеррахмана… В такое время, когда даже мужчины заблуждаются, когда на всех вас повеяло ветром безумия, как же, по-твоему, женщине идти праведной стезей? Я ничего не скажу твоей матери… А ты, выученик руми, сделай вот что: ступай с Тамазузт в деревню Ат-Смаил на могилу Абдеррахмана; ты принеси свою гордыню, а жена твоя пусть принесет свое горе на алтарь всевышнего. Его милосердие бесконечно, и он всегда внимает молящимся.
Я вышел из мечети опечаленный и в то же время подбодренный. Почему сердце мудреца исполнено такой горечью? Правда, мы ни в этом, ни в том году не совершали тимешрета, но ведь это дело поправимое. Да и у нас есть оправдание — война, в которой мы едва не приняли участия, так ничего и не поняв.
Поражение и немецкая оккупация вернули в Тазгу почти всех молодых людей. Никогда еще улицы и площади у нас не были так шумны и многолюдны. Здесь можно было встретить самые разнообразные наряды: возвратившиеся из Франции еще ходили в беретах и брюках, это разрешалось потому, что теперь уже стало трудно, даже за большие деньги, доставать
14
Джеллаба — грубошерстная накидка.
К числу последних принадлежал Акли. Он с самого начала занялся торговлей хлебом. Хлеб выдавался по карточкам, достать его было почти невозможно, и Акли торговал им втридорога. Целый отряд погонщиков доставлял зерно на мулах из Сиди-Аиссы в горы. Передвигались они по ночам. Взбираясь вверх, они старались обойти Куилальский перевал, ибо там их поджидали жандармы, которые неизменно отбирали у погонщиков несколько килограммов сахара; обоз продвигался обходными тропами, где нагруженным мулам каждую минуту грозила опасность низвергнуться в пропасть.
Тем временем целые толпы нищих бродили по деревне и жалобно просили милостыню. Каждый день к дому Давды подходила целая процессия, и она никогда никому не отказывала. Нищие всей округи сообщали об этом друг другу, и некоторые приходили к ней издалека. Перед тем как войти в Тазгу, они прятали где-нибудь в канаве свои бурнусы и гандуры, чтобы явиться к ней в еще более убогом виде; у ее дверей они взывали особо жалобным голосом, и Давда всем подавала.
Но нищета распространялась, и бороться с ней было все труднее. По дорогам бродило столько нищих с ввалившимися глазами, с растертыми в кровь или мозолистыми подошвами, что невольно думалось: под силу ли даже самому аллаху одеть их всех и насытить? Арабская земля обильна, так куда же подевался весь хлеб? У французов много больших фабрик, но куда же запропало столько материи? Редкие разносчики, еще заглядывавшие к арабам, рассказывали, что там на несколько женщин имеется порою всего лишь одно платье. Если одна уходит, другие вынуждены ждать ее возвращения; гандуру они надевают по очереди. Однажды доктор Никозиа вскрыл труп юноши, найденный на обочине дороги, и обнаружил у него в желудке пучок непереваренных трав. То тут, то там на дорогах встречались люди с ружьем в руках, они вежливо просили поделиться с ними ячменем, который вы несли своим ребятишкам, потому что их малышам совсем нечего есть. Так вот какова война! Никто ничего не понимал; и после долгих, но тщетных стараний выяснить, в чем корень зла, все неизменно валили вину на бездарное, бесчестное правительство, которое допускает, чтобы типы вроде Акли набивали себе карманы, в то время как люди подыхают от голода. Торговец пшеницей купил себе «плимут» и тщательно его запрятал, чтобы избежать реквизиции. И каждый вечер, выходя на площадь, изливался в бесконечных жалобах на трудные времена.
Меддур вновь уехал в школу и разглагольствовал теперь редко и без прежнего запала. Он перестал носить галстук и ходил летом в соломенной шляпе, а зимой в белой шерстяной феске — как и все.
После двух лет замужества у Секуры было двое детей; это, казалось, не отняло у нее много сил: она все так же простодушно смеялась и вид у нее был все такой же цветущий. Зато Ибрагиму, ее мужу, пришлось закрыть лавочку, которую он держал в Недроме, и переселиться в Тазгу, где он и стал жить на накопленные деньги.
Все пребывали в полной растерянности. Война не принесла коренных перемен, каких от нее ждали. Сельский сход собирался редко и проходил теперь в обстановке, полной уныния и неуверенности. Дело в том, что не все молодые вернулись домой. Азуау и Ахсен погибли, вероятно, у канала Элет, где сражался их батальон, там же их и похоронили, если только кости их не гниют где-нибудь в лесу, под кустом; другие были в плену в Германии, или в Польше, или где-либо еще — как знать? Вернутся ли они когда-нибудь? Тени их, казалось, реяли в воздухе, которым дышали старцы, собиравшиеся решать дома дела селения. Воспоминание о них отдавалось болью в сердцах: они были молодые, сильные, отчего же их здесь нет, и почему нет именно их, а не кого-то другого? Перед тем как закрыть собрание, шейх громким голосом произносил особую молитву за отсутствующих — «Ильгхоиав»; в самом конце он делал паузу и обращал указательный палец к небу. Его фигура гордо высилась над склоненными головами. Он возглашал: