Избранное
Шрифт:
Сотня плотников и всяких иного ремесла людей сколачивали временный мост на Балуни. Буровые вышки ползали по свежераскорчёванной земле, запуская в почву прямые железные корни. Болотце подступало с севера к самому месту стройки; землекопные артели лущили его, выбирали прель и хворост, бессчётно сыпали скитской целительный песок в развороченную рану. Тотчас же за околицей деревни, где два месяца назад шумела промёрзлая хвоя, триста испытанных мастеров рубили рабочие казармы, аптеку, клуб, бани… всё, что потребно живому человеку. На солнце они слепили взор, эти непроконопаченные, ещё безглазые плоскости срубов. Полтораста других производили разрубку и очистку места общей площадью до ста десятин, расписанных под части будущего комбината. Пятьдесят копошились и мокли на реке: уже двинулся крупный пиловочный лес по Соти. Его гнали молем, россыпью, а у Макарихи ловили, согласно
Удвоили число рабочих по прокладке дорог: движение грузов умножилось. Ветка была почти готова, пора было переносить железнодорожный разъезд на двенадцать километров к западу, по линии Вятка — Соленга. Кроме выгод, связанных с сокращением пути, перенос диктовался и счастливой необходимостью итти долиной реки Уртыкая, но управление дороги беспричинно упорствовало: ещё владычил над страной медлительный обычай империи. Потёмкин бился в транспортном наркомате за право на жизнь Сотьстроя, а дни шли, и где-то в далёких домнах уже плавился металл, потребный на трубы, мосты, стрелки, крестовины и подвижной состав. Точно предвидя в будущем неизбежные заминки, Увадьев спешил вопреки всем урочным положеньям, и это прежде всего отражалось на казне Сотьстроя. Деньги привозили в кожаных казначейских мешках, и они тотчас проливались, как вода, в непроходимые сотинские грязи. Растоптанная тысячами ног, грязь грозила превратиться в окончательную топь, и даже грунтовая дорога могла истрепаться вконец. Семь троек, дымясь паром и оглашая рёвом лес, тащили локомобиль, купленный для временного паросилового хозяйства; ему в особенности трудно дались здешние трясины, это двадцатитонному левиафану. Брягин, ямщик, требуя на водку при расчёте, богородицей клялся, будто дюжину кнутов смочалил за одну эту беспутную неделю.
— …с самого себя требуешь, дубина! Твоё же, детей твоих… — увещевал неотступного возницу Увадьев, успевший прославиться скупостью.
— На дитёв у меня хватит, я мужик справный, на всё горазд, ничто у меня из рук не валится! — непонятливо усмехался Брягин, помахивая кнутовищем. — А ежели мне собственное дитё в бутылке откажет, не дитё оно мне, а хуже мачехи!
Локомобиль стоял на катках, весь в грязи и масле; похоже было, что он испытывал смущенье перед такою глухоманью. Мужики, приехавшие на базар в Макариху, ходили вокруг, испытующе постукивали в его заклёпанную грудь, дивились с восхищением и угрозой.
— Э, трубок-то что! — не сдержался один, зевая единственно от чувств, охвативших его; дразнили мужиковский глаз и сами просились в самогонный аппарат двухмётровые смазочные трубки, опоясавшие стальное тулово локомобиля. — Ишь, гляди, лёг к стопам и не дышит.
— Втора революция случится, и придётся его вновь развинчивать — грыжу на ём наживёшь! — прибавил другой, тоже не без восторга.
Увадьев так и подскочил к нему:
— Ты что тут болтаешь, мухолов?
— Не пужай, заикаться стану, — шутил тот, но пятился от увадьевского взгляда и уже, наверно, каялся в ненарочном признаньи. — Мы тут никто, мы постороннее лицо, мы токмо жители.
На другой день издан был приказ о воспрещении базаров в Макарихе, а Увадьев уже сбирался окружить забором построечное место, все сто десятин, но одумался и лишь выставил новых сторожей с дубинами. Походило, будто ждут войны: так умножалась армия на Соти. Приезжали механики, фельдшера, электротехники, приехал, наконец, Бураго, и однажды, когда приспело строить сучильную камеру, корявая баба привезла со станции иностранного инженера; всю дорогу он дико взирал из подводы на зыбучую хлябь этой небывалой трущобы. Иностранец думал, что Россия самая непонятная страна из всех, где ему приводилось устанавливать сушильные камеры. С представлением о скудости и нищете не вязались никак эти сто десятин, по которым дорогу в века прокладывала себе эпоха; привычному страху перед дикостью страны противоречил облик этой самой бабы, которая всю дорогу укрывала домотканым половичком его сверкающие, апельсинного цвета, краги. Перед яминой, куда нырнуть телеге, баба оборачивалась и кротко говорила: «Держись, милай!» — Он скоро научился понимать русскую речь…
Всё же, приехав на место, он достал резиновый таз и вытерся одеколоном, невзирая на хозяйского мальчишку, который глазами и носом суеверно впитывал его с полатей. Потом, не стерпев тараканьей духоты, он вышел на крыльцо за свежим воздухом, и тут-то выпал ему приятный случай познакомиться со знаменитым Фаддеем. Отработав
— Verynice — сказал иностранец, улыбаясь на Фаддея, который бережно, как кружево к невесте, прилаживал резьбу к карнизу своего строеньица.
— Чего-с? — приветливо оживился Фаддей, выбирая гвозди изо рта. — Вот, место украшаю… оно бани главней, а без бани и домовой жить в избе не станет. Тут, извиняюсь за нескромность, сидит человек и думает, воспоминает своё естество. И должно ему тут вольготно быть, тогда и мысль к нему лёгкая приходит. А конфузу в том нет: живое — рази ж оно стыдное?
— Oh, yes, — повторил иностранец, прислушиваясь к таинственному и скороговорчатому щебетанию туземца.
А тот всё распространялся, радуясь, что нашёл, наконец, молчаливого задушевного собеседника, с которым говори хоть целый век!
— …и это я своим опытом дошёл, что дух тот должен быть сухой, смолистый, древяный. У вас в городе поди, и древо-те камнем пахнет, а в камне сердца нет. Душа не может в камне жить, нет ей там прислонища. И как мне досталось понять ноне, душа, милый, навсегда уходит из мира, а ейное место заступает разум. Она, бывалча, не смотрит, как бы ускользнуть, вся так и ходит в царапинах, а новый хозяин — он не применяется. Опять же религия с другого конца, — извиняюсь за нескромность, — чище рубанка её стругает: не души, а брусья в нас стали, милый вы мой заграничный господин! Знавал я в стары годы хлюста одного, с усиками: душа, говорит, мешает итти в шаг прогрессу нашего времени. Оттого, дескать, к северу и лежит Бело море, а с юга Чёрненько, а посередь болтается серая мужицкая лужа. Умный, слов нет, и никто с ним говорить не смеет… и мы непрочь, а только боязно: моряна-то, котора внутри-то нас… она цветы жжёт, видите ли что! Хитро больно устроено… — Он доверчиво подался вперёд, и борода его обжигающе защекотала ухо иностранца: — Солнце, к примеру, ровно овца… утром выгони, к вечеру само прибежит. А рази я, скажем, Фаддей, гожусь ему в пастухи… какая вещь! Омману, боязно…
Вдруг он оборвал, накинул картуз и побежал к прерванной работе. Стороной шёл Бураго, главный инженер; он ежедневно обходил так, дозором, это обширное поле будущих битв. Был то некрупный, но широкий и заметный человек с круто откинутым лбом, над которым дымилась грязноватая проседь; глаза, даже не родня друг другу, сидели совсем по-разному в подбровных ямках: левому дано было повергать в страх, а правый в то же время смешливо щурился и пропадал под мясистым веком… Инженер уже скрылся, а фаддеев молоток всё ещё твердил что-то суетливо о полной его, фаддеевой, благонадёжности. Разочек покосился старик и на иностранца, чтоб не выдавал душевного секрета, но тот уже уходил… Кажется, он совсем отказывался понимать смысл и судьбы этой пространной географической нелепости, в которой уживались и треск социального половодья и мудрая, проницательная тишина. На крыше двухэтажного дома стучала вторая смена плотников, крепя стропила; отрывисто сверкали в закате их неторопливые топоры. Где-то, как бы за спиной, пел на высоких грустных нотах девичий хор, а впереди подымались нешелохнутые, тонкие туманцы; пахло свежей земляной раной, об ней и песня… Лишь утром он увидел, как непостоянна эта российская тишина.
Ещё только вылезало солнце, закутанное в оранжевую дымку последнего заморозка, а всё уже было в движении. В начатом котловане, видные лишь до пояса, возились землекопы, и лёгкий пар исходил от мокрых спин. Справа, где плотники сплачивали кровли над бетоньерками, неслась звенящая дробь топоров вперемежку с тяжёлым дыхом локомобиля. Крича и обвившись верёвками, семеро устанавливали телеграфный столб, а четверо других тащили огромную катушку с ниткой, которая должна была отныне связать Соть со всем остальным миром. Двое отчаянных, наверно, маляры, покачивались на расчищенных елях, привязывая антенну, и один закуривал, чудом держась над бездной. Бегали десятники, производя разбивку зданий; везли кипятильный бак, и рябой мужик, идя сбоку лошади, приговаривал: вези, мать, вези, и тебя чайком попоят!.. Там, где сверкала утренняя вода, босой парень с небрежной и крикливой удалью переезжал реку, стоя на одном бревне. Во всём была устремлённость к одной какой-то цели, и даже шестилетняя девчоночка, которой поручили няньчить младшую сестру, не разбивала целостности впечатления. Младшая норовила ухватить гуся за шею, но убегал гусь, а старшая догоняла и тащила сестру назад.