Избранное
Шрифт:
— …спасибо за новость. Катись теперь взад!.. — крикнул Увадьев и вытолкнул его к толпе, стоявшей крыльца.
Через полчаса у Потёмкина, которому запрещено было выходить из дому, собрались на совещанье. Инженеры, занятые по работе, запоздали, и Увадьев пришёл задолго до начала заседания. Потёмкин лежал на боку, с гладко зачёсанными волосами, и всё вокруг него было до чрезвычайности чистенькое — и простыни, и бревёнчатые стены, и самые пузырьки с лекарствами. Влажный лоб его поблёскивал тусклым вечерним бликом, и по нему — ещё более, чем по глазам, наивным и злым, — Увадьев понял, что пророчества Бураго, наверно, сбудутся. Увадьев сел и, поглаживая колени, бесстрастней глядел на заведующего строительством. Теперь это был не прежний Потёмкин, который ушкуйником отправлялся когда-то в сплавные путины, — не тот, который год назад вихрил вокруг себя бюрократическую
— Река-то, а? Из годов вышла… — смущённо сказал больной.
Она правильно выбрала минуту, чтоб отомстить человеку, замыслившему запрячь её в работу. Она не хотела в трубы, она хотела течь протяжным прежним ладом, растить своих тучных рыб, хранить свою сонливую мудрость. Она как будто молчала и теперь, но Потёмкин-то слышал, как она кричала пространствам, чтоб поддержали её бунт. В ней просыпалась её дикая сила, воспетая ещё в былинах; она стала грозна, она приказывала, и вот ветры, осатанелые бурлаки небес, потащили дырявые барки с водой, а леса зашептались, а птицы вились, и в самом кровоточащем лоне её как будто открылись тысячи новых родников… Увадьев глядел на взмокшую от пота кудельку Потёмкина, которую тот виновато покручивал на лбу, и подумал, что он, наверное, стыдится за свою реку, праматерь многих славных рек, которую хотел открыть миру.
— Скучно, небось, лежать?
— Нет, ничего, лежу… — и рука при спокойном лице резко дёрнулась в сторону. — Очень дышать трудно стало.
— У тебя разве…? — Увадьев не досказал.
— Нет, у меня эта… лейкемия, — сказал Потёмкин, справившись с какой-то карандашной записью на стене. — Все спрашивают, я и записал… — улыбнулся он открыто.
— А Бураго говорил, что белокровие?
— Так это то же и есть. Воздух какой-то промозглый.
— Да, льёт.
— Лежу и всё слушаю, по крыше-то точно сапогами ходят. Слушаю, брат, и все сучки в потолке считаю. Кажется, что мало, а ведь их там — знаешь сколько? Шестьдесят восемь сучков. И потом, чудно, мухи на них почему-то не садятся!
Увадьев оторопело поднял голову, как бы с намерением проверить наблюдения Потёмкина:
— …не садятся, говоришь? Странно, а может быть, они к смоле прилипают: лес-то ведь новый, течёт. — Он помолчал, пока Потёмкин кашлял. — А не чахотка ли у тебя, товарищ!
— Это ты про кашель? У нас родовое: отец и во сне кашлял и градусы имел, а до пятидесяти трёх плоты сгонял. Не-ет, у меня лейкемия. Это когда белые шарики одолевают красных, понимаешь? Я думал, это только у людей бывают белые и красные. И очень мне это печально, что во мне самом это самое, — со злостью сказал он и сухо кашлянул, точно поставил точку. — Воды много?
— Полтора метра выше ледоходного уровня.
— Шалит дочка… Верхнюю запань перевернуло? Что же Ренне-то глядит…
— Гнать его надо, — резко сказал Увадьев.
— Не знаю, я теперь мнителен стал. Не наш человек, штабной, ему бы в тресте сидеть. Конечно, у него свои повадки, свои истины…
— Истина — это то, во что я сейчас верю! — Увадьева сердило потёмкинское многословье.
— Я понимаю, диктатура, — смутился тот, — но ведь есть бритва, которой бреются, и есть топор, — им лес рубят. Каждому своё, а перепутаешь второпях — либо, рожу обдерёшь, либо дорогой инструмент попортишь. Ты меня только пойми правильно! Мне и самому Бураго жаловался…
— На Ренне?
— Да… Подбитый он, вкуса к работе нет: одна фуражка его с острыми полями чего стоит. Я с ним говорил, а он — в революции, говорит, ветров слишком много дует, и оттого нет человека без отслоя, без ветреницы… Он на людей-то, как на товарный лес смотрит! Рабочие его не любят… — строгим топотом прибавил и, торопясь предупредить увадьевский вывод, подмигнул дружески: — Да и ты хорош, наэкономил: насыпь-то размыло?
— Чиню, кое-где столбы поскидало. Болота сосут, глотка хрипнет от ругани. Намедни арматуру сваренную прислали, пробовал на разрыв — ломается. Хозяина настоящего нет… — Он встал и нетерпеливо гладил спинку стула. — Слушай, Сергей, я написал кому следует — тебя надо сменить, самая драка теперь… Ты поезжай лечиться. А Ренне надо гнать, мы не богадельня, мы — фронт.
— Они тоже намекали… что пора ехать. Ты как думаешь, вернусь я? — Увадьев молча отошёл к окну и в голосе Потёмкина просочилось крикливое и мучительное одиночество: — А дочку… дочку его ты тоже погонишь?
Увадьев медленно оглянулся и, пристально поглядев
— Вы вообще против всяких мер? — и глаз Бураго выдулся подобно пузырю на луже. — Вы ручаетесь за качество своей постройки?
Ренне подогнул голову.
— Моя мысль — лучше отслужить молебен, — как-то через силу усмехнулся он, и вдруг в сознании его завилась полузабытая мелодийка, «Ерой-ерой, а у ероя…» Он закусил губу и провёл рукой по лицу, как бы стирая с него стыд за неуместную шутку. — Это манера говорить— да — я понял. Опасно — людей нельзя — поздно.
— Люди есть, люди хотят, — горячо бросил Горешин, — …и потом мы теряем в этом деле больше, чем вы! — Он тотчас же поспешил смягчить намёк: — Мы теряем хлеб и работу.
Бураго перевёл глаза на Увадьева.
— Я вообще привык драться до конца, — пожал тот плечами.
— У меня на Урале — давно — двадцать тысяч унесло. Лучше лес, чем люди, — начал заикаться Ренне.
— Что до меня, я за! — грубо прервал его Бураго. — Ступай, Горешин, я позвоню туда по телефону. Я уважаю вас, товарищи…
Заседание продолжалось и после ухода рабочкомцев; говорили всё о том же, о бесновании стихий, а Потёмкин уже теребил какую-то вчетверо сложенную бумагу.
— Нас пугают, конечно, не убытки, — заговорил он тихо, не глядя никому в глаза, — а именно возможность приостановки работ… если это случится. Кстати, час назад я получил бумагу, товарищи… тут что-то не так, надо драться. На, сам прочти! — и передал бумагу Увадьеву.
Тот начал читать вслух и неожиданно смолк на полуслове.
— Чего же драться, не от хозяина работаем! Собирались хлеба вывезти двести восемьдесят миллионов, а вывезли тридцать… дело ясное! — Он ещё не знал, что сотинское ненастье происходило одновременно во всей стране: стихии действовали как по сговору. Все вопросительно уставились на Увадьева, и тогда он чётко, точно приговор, дочитал её до конца. — Понятно?
С предельной краткостью в бумаге предписывалось свернуть ряд работ и отнести их во вторую очередь, а кроме того, ещё в текущем месяце сократить до тысячи строителей. Неизвестно, было ли это сокращением общего плана строительства; можно было лишь догадываться, что случился какой-то непредвиденный просчёт, и за счёт Сотьстроя предполагалось вести в прежнем темпе более крупные строительства, остановка которых грозила уже политическими осложнениями. Повидимому, высшая инстанция не запрещала Сотьстроя только ввиду уже произведённых расходов… По новой смете до конца хозяйственного года строительству предоставлялось всего восемьсот тысяч, — цифра, обозначавшая провал Потёмкину, который, имея обещание на восемь, размахнулся на двенадцать миллионов. Бураго иронически кривил рот пуская кольца дыма в самое лицо Потёмкина, неторопливо складывавшего бумагу. Он сложил её вдвое, вчетверо, ввосьмеро, стремясь к какой-то последней, уже неделимой дроби… Обсуждение пошло по линии возможного сокращения расходов, и тут Фаворов высказался за добровольное уменьшение ставок техническому персоналу. Нужна была фаворовская неопытность и сугубая тревожность часа, чтобы предложить именно такой выход. Оплата всего персонала не превышала трёх процентов о всех затрат, а при шести израсходованных миллионах это дало бы максимум двадцать пять тысяч рублей. Кроме того, этим нарушались индивидуальные договора, Ренне, иронически возражая против этой меры, указывал что это в несоизмеримой степени понизило бы рвение к работе. Увадьев засмеялся плоским, удлинившимся ртом и откровенно подмигнул Бураго; тогда-то Ренне и взорвался: