Избранное
Шрифт:
— Чушь, у меня всё костромичи да вятичи… И слово-то такое откуда вынюхал!
— Мы запрашивали, — сказал тот, не отводя глаз от увадьевских ушей. — Слово это слышал от рабочих завклуб из соседней деревни.
— …Виссарион? — быстро спросил Увадьев и вот зашёлся злым, беззвучным смехом, походившим и на конвульсию; кажется, смеялся он над самим собой, которого считал испытанным ловцом человеков.
Он вспомнил, что при сообщении о каждой неприятности на Соти непременно упоминалось имя Булавина; ему пришёл в память давнишний донос Лукинича и совсем недавний рассказ Сузанны, которому не поверил в суматохе, почитая его следствием их личных отношений, — Сузанна не была
О том, что он грозил уже наполовину мёртвому, он узнал только к вечеру, когда удалось ему, наконец, дочитать утреннюю газету.
С этого высокого этажа, где он высидел долгий и нервный час, видней и понятней становилась сложная механика жизни. Пыльную суетню и грохот улиц значительно замедляла и глушила высота. Пять крупных уличных артерий сбегались в обширную площадь, и здесь, в раскалённом круге, велась беззатейная карусель движенья. Ладные шумливые игрушки описывали часть предназначенной дуги, и потом центробежная сила снова откидывала их в боковые ответвленья. То, что с безумной скоростью неслось внизу, отсюда представлялось в тугом и закономерном вращеньи. Полуденная дымка заволакивала задние городские кулисы, которых ещё не успели сменить для нового спектакля; в блёклое золото крестов и куполов смотрелись лиловые студенистые облака, — к вечеру следовало ждать грозы.
Увадьев слушал, и ему мнился незамысловатый образ корабля, который потрясают ночь и буря. Нужно было чрезвычайное уменье и воля, чтобы вести его при перегруженных котлах через море, не помеченное ни на каких картах. Корабль кренился то в одну, то в другую сторону, и всякий раз волны свирепей вскидывались на покачнувшуюся вертикаль. Ломались рули, их заменяли новыми, и было страшно небытие многих зашиканных вождей. Теперь уже от самой команды зависел успех рейса туда, куда ещё не заходили корабли вчерашнего человечества. Усилия, сделанные накануне, забывались, как забывались и имена их зачинателей; некогда было повторять эти стотысячные имена. Начиналась пора великого маневрированья, и, может быть, именно в этом заключалась истинная героика революции.
Участь Сотьстроя не могла решиться за один этот час, да и о судьбе отдельных работников строительства предоставлялось думать специальной комиссии, составленной из представителей общественных и государственный организаций. В Сотьстрое сгущённо отражалась вся экономика страны; участь его определялась теперь многомиллионным народным голосованием, и подсчётом голосов ведал Наркомфин. Решение гласило: кораблю пробиваться вперёд, Сотьстрою быть, комиссии выехать на Соть немедленно. Сотинские события наводили кое-кого на мысль, что всемужицкий Атилла уже выстругивает свою палицу, рождающую руины.
Комиссия, однако, выехала на Соть лишь неделей позже и сутки спустя после того, как с Геласием и Жегловым воротился Увадьев. Вечер, точно спетый вполголоса, был удивительно тих, и тем более странно было встретить троих вооружённых рабочих на дрезине, которую выслали за начальником строительства. Увадьев заинтересовался было цементом, сложенным под открытым небом, но шофёр заторопил с отправкой дрезины. Ветка становилась неблагополучной; ещё действовал в виссарионовой машине старый заряд. Накануне нашли на полотне безгласного китайца Фунзинова, торговавшего по
Увадьеву пришлось сидеть рядом с одним из охраны, токарем из ремонтной мастерской; косясь на его морщинистые щёки, тускло мерцавшие в потёмках дрезины, на ремень с патронами, с которым ещё не, вполне освоился, он расспрашивал его полушопотом о сотинских новостях.
— Крутимся мало-мало, вчерашнему нонешнего всё едино не догнать, — неохотно отвечал тот, не спуская глаз с пути и тревожа Увадьева туманом слов. Кивком он показал на бугорок, мимо которого мчалась дрезина. — Вот тут и лежал китаёз! В лоб ударили, а игрушечки все конями притоптали. Чего, китаёзная жисть!
— Что там с бандой-то?
Токарь, задумчиво и еле касаясь, провёл пальцами по ложу винтовки:
— Да всё недорезанные… рабочему делать нечего там. Монах один тож блудует. Решета рябей, а туда ж, на коня полез! В волсовете есть, ершистый такой: неча, говорит, ждать, пока к околице подойдут. Дозволили бы, говорит, мы бы их в неделю повывели.
— Нельзя! — строго сказал Увадьев.
— А чего ж!.. на Енге конокрада поймали, пятки закатали к голове да по пяткам-то, чтоб резвости убавилось… — Он с досадой подёргал ремешок. — Разве можно такое во всём разбеге останавливать! — Он имел в виду Сотьстрой и случившуюся заминку. — Останови кровь, а она чернеть почнёт, а там хоть и всю ногу напрочь рубай. Да ещё Бураго войско хотел вызывать, а тут порохом не вылечишь… И ты тоже хорош, монахом советскую власть вздумал подпирать!
Повинуясь ходу мыслей, Увадьев обернулся и в упор взглянул на Геласия. Тот сидел прямо, весь в каком-то внутреннем полёте, одинаково переряженный снаружи и изнутри, но ещё не приросла к нему новая его одежда. «Подслушивает… и глаза как у ночницы, сквозь волосики огонёчек, — подумал Увадьев. — Ничего, вникай, парень!» Может быть, Геласий и догадался о минутном сомнении Увадьева.
— Там человек за деревом… перебежал! — резко сказал он, и тотчас же Увадьев приникнул к прозрачному холоду стекла, плясавшему в брезентовой раме.
Он сразу различил его в синей мгле сосновья; человек стоял неподвижно, как бы висел на суку. Увадьев заискал его ног, но дрезина уже пронеслась, и в запотевшем стекле отразилось собственное его лицо, освещенное вспышкой чужой папироски. Мгновеньем позже что-то гремуче визгнуло в испуганном теле дрезины, и тотчас же железная дрожь её перекинулась на людей; дрезина шла по шпалам. Втягивая голову в плечи, шофёр тормозил машину, и ещё до полной остановки её Геласий выпрыгнул, упал и, поднявшись, побежал к лесу. Звякнули винтовки охраны, люди высыпали наружу, ещё плохо соображая причины катастрофы.
— Гады, гады, гады… — бормотал шофёр, поднимая из канавы толстый железный болт, второпях, повидимому, положенный на рельсы. — Машину портить, гады…
Пока кольями и случившимся на беду домкратом втаскивали на путь соскочившую дрезину, Увадьев стоял в стороне, томясь стыдом и недоуменьем за Геласия.
— Эй, Элеоноров, чорт!.. — закричал он со сжатыми кулаками. Нелепое имя, ещё не обтёршееся в устах, прозвучало как издевательство над ним же самим, над Увадьевым. — Фу, похабство какое… — сказал он потом, стаскивая картуз.