Избранное
Шрифт:
Не откажу себе в удовольствии привести здесь оригинальное стихотво-рение Романа Якобсона, вот оно:
мзглыбжвуо йихъяньдрью чтлэщк хн фя съп скыполза
а Втаб-длкни тьяпра какайздчи евреец чернильница
Комьютер, на котором я набираю этот текст, подчеркнул красным цветом все слова, за исключением последнего слова “чернильница”. Представляю, как он озадачен, - я тоже: не хотелось ошибиться и допустить неточность. Воображаю список опечаток, прилагаемый к такому тексту: напечатано: какаяздача, следует читать: какайздчи.
Наподобие театральной реплики, произносимой как бы на ухо зрителю в тридцатом ряду, замечу, что даже Тынянов, назвавший голос Ходасевича “не настоящим” (“его стих нейтрализуется культурой Х1Х века”), забывший упомянуть
“Ради бога, рядом с таким художником, как Моне, самым настоящим гением, не ставьте банального, бездарного старика Пуссена! Я не собираюсь от вас скрывать, что для меня он - мазилка, да еще скучнейший из мазилок... Моне, Дега, Мане - это художники!... прежде я больше любила Мане. Я и сейчас обожаю Мане - как можно его не обожать?
– но все-таки, пожалуй, отдаю предпочтение Моне. Ах, эти его соборы!” Она добросовестно, очаровательным тоном описывала мне эволюцию своего художественного вкуса. Чувствовалось, что для нее этапы его развития имеют не меньшее значение, чем разные манеры самого Моне”.
Но ведь примерно так же смотрел Шкловский, например, на Мандельштама. Тот был для него “неоклассиком”, уже несколько устаревшим, по сравнению с Маяковским или Хлебниковым, чем-то вроде Мане для госпожи де Говожо. В письме к Мандельштаму Шкловский назвал его стихи “заставлен-ными”, т.е. слишком детализированными, тесными, предметными, культур-ными, - то ли дело широченная, почти ничем не нагруженная, газетная, плакатная строка Маяковского!
А в книге “Сентиментальное путешествие” о стихах из “Tristia” у него сказано, что их мог написать Козьма Прутков. И вообще “это стихи, написан-ные на грани смешного”. Недаром в 1935 году в Воронеже Мандельштам жаловался в разговоре с С.Б.Рудаковым: “Я не Хлебников... Я Кюхельбекер -комичная сейчас, а может быть, и всегда, фигура... Оценку выковывали символисты и формалисты. Моя цена в полушку и у тех, и у других”. Впрочем, все это не помешало Шкловскому назвать Мандельштама “огромным поэтом”.
“Но ведь, - начал я, сознавая, что единственный способ реабилитировать Пуссена в глазах маркизы Говожо - это довести до ее сведения, что он опять в моде, - Дега утверждает, что, по его мнению, нет ничего прекраснее картин Пуссена шантильийского периода”.
– “А что это такое? Я не знаю его шантильийских работ, - сказала маркиза де Говожо, - я могу судить только о луврских, и они ужасны”.
– “А Дега в полном восторге и от них”.
– “Надо еще раз посмотреть. Я их подзабыла”, - после минутного молчания ответила она таким тоном, как будто положительное мнение о Пуссене, которое ей волей-неволей придется скоро высказать, должно зависеть не от того, что она от меня узнала, а от дополнительной, и на этот раз уже окончательной, проверки, которую она рассчитывала произвести, чтобы переубедиться... я прекратил этот разговор, становившийся для нее пыткой”.
А всё дело в том, что сами художники, поэты, композиторы, в отличие от передовой публики, критики и снобов вроде госпожи де Говожо, в своих вкусах и суждениях куда более терпимы, противоречивы и непоследовательны. Они-то знают цену подлинному таланту, и никакое обновление искусства невозможно без опоры на предшественников и современников, в том числе и самых “неподходящих”. Не так ли Пастернаку понадобился Фет, которого презирали формалисты - и ничего не стоит представить себе удивление какой-нибудь советской мадам Говожо, поклонницы Пастернака, ценительницы футуризма, - узнающей об этой любви Пастернака где-нибудь в 1925 году. Точно так же была бы она ошеломлена, дай ей кто-нибудь прочесть в 1931 году “четвертую прозу” Мандельштама с требованием поставить памятник Зощенко в Летнем саду.
Через несколько страниц у Пруста тот же мотив повторяется, на этот раз - в связи с Шопеном. Передовая любительница искусств Легранден-Говожо, преклоняющаяся перед Дебюсси, третировала свою свекровь, старую маркизу, музыкантшу, ученицу Шопена, -
Что же касается ее свекрови, то “глаза ее заблестели, как глаза Латюда в пьесе под названием “Латюд или Тридцать пять лет в тюрьме”.
Сколько раз за минувшее десятилетие я вспоминал эту прустовскую сцену! Обновление поэзии происходило ежемесячно, еженедельно; отличие от изложенного в романе состояло только в том, что кумиры, предлагаемые нам почтенными филологами и бесшабашными критиками со страниц газет и журналов, несопоставимы ни с Моне, ни с Дебюсси: вкус и понимание искусства мадам де Говожо несравненно выше.
7.
“Писатель – всего лишь поэт”, - сказал Пруст. И кое-чему научил, в частности, не бояться повторений, не стесняться многописания. Обязательно найдется в будущем человек, похожий на тебя, готовый пройти за тобой по всему волшебному лабиринту. И разве жизнь – не такой же лабиринт, только еще запутанней и чудесней? Упрощать его, сводить к однолинейному, прямонаправленному движению не интересно. Ведь и наш мозг, и кровеносная система тоже разветвлены и извилисты.
Прустовская мысль, прустовская фраза разветвляется, набирает по дороге смысл, о котором не догадывалась вначале, мы присутствуем при ее становлении, при самом процессе мышления, меньше всего похожем на рациональный акт, больше всего – на музыкальную фразу Вентейля, “принадлежащую все-таки к разряду существ сверхъестественных”. Бог у Пруста приходит к человеку в тысяче самых разных обличий: он может пролиться золотым дождем, как на Данаю, но предпочитает, кажется, придти к нам самим рембрандтовским полотном.
Поэтическая речь так же ветвиста, петляет и сбивается с пути и возвращается с прибылью благодаря ритму и рифме, пробиваясь с их подсказкой к непредсказуемому результату.
Прустовский роман не считается ни с какими законами жанра, так он огромен, - недаром его не хотел издавать ни один издатель. Публикуя первый том за свой счет, автор намеревался сделать его в шестьсот страниц, без абзацев даже для диалогов: “В непрерывный текст входит больше слов…”, - объяснял он. Луи Робер, его друг, с трудом убедил его ограничиться пятьюстами страницами и дать согласие на несколько абзацев! Зато войти в роман Пруста и выйти из него можно на любой странице: сюжет не имеет привычного значения, ты захвачен не им, а первой же мыслью, выбежавшей тебе навстречу. Больше всего он похож на книгу стихов, нет, не книгу стихов – собрание стихотворений.
А еще этот лабиринт не надоедает потому, что, в отличие от каменного, ушедшего под землю, не стоит на месте, меняется от года к году, от книги к книге, - вместе с автором. О таких подспудных переменах Пруст писал в связи с поэзией Гюго: “В своих первых стихах Виктор Гюго еще мыслит, вместо того, чтобы, подобно природе, только наводить на размышления”.
Прозаик Бергот, композитор Вентейль, художник Эльстир – вот кому в романе, кроме бабушки и матери, отданы симпатии автора. Нет только поэта, потому что поэт в романе – это сам автор, не пишущий стихов, но обладающий тем поэтическим взглядом на мир, который и сделал его роман самой поэтической прозой ХХ века.