Избранное
Шрифт:
На-до-е-ло!..
Вот почему ехали и едут — в Израиль, в Штаты, в ФРГ, в Австралию — по всему свету! Потому что — во-первых, во-вторых, в-десятых, в двадцать пятых — надоело!
"Еврей", "жид", "абрам" — ладно, с этим росли. "Пятый пункт" при поступлении в институт, на работу, при назначении на ответственную должность, при выдвижении в депутаты; запрет — на дипломатическую работу, на армейские звания, на включение в любую номенклатуру — научную, партийную, административную (и бог с ней!..) — к этому привыкли. Но затеи перестроечных лет — вколоченный посреди страны позорный столб и привязанное к нему еврейство с биркой на груди, на которой, под извлечениями из "Протоколов сионских мудрецов", стоят размашистые автографы виднейших наших черносотенных патриотов, и около — мечтательная фигура милиционера, поглощенного разглядыванием галочьих гнезд на растущем поблизости вязе... Это уж чересчур!...
Все уезжают — и тебе одна дорожка: уехать. Не потому, что там лучше, а потому, что здесь больше нельзя!
Здесь выбор один: или позорный столб или отъезд... Впрочем, выбор ли это?
Наступает семнадцатое августа... Но ни жена мне, ни я ей ничего не говорим в этот день... Молча мы его встречаем, молча провожаем — и говорим обо всем, только не о том, чем стал этот день в нашей жизни...
С моря задул сильный ветер. Шумят
Прошел год. У нас утро, а там — вечер... Там полдень — у нас ночь... Прошел год. Прошла целая жизнь.
Потом наступил день. Сияющий. Ослепительный. После смятения, тоски, охвативших природу, море, поголубев, снова что-то лопочет, вылизывая изрядно потрепанный бурей берег множеством коротких, серебряных от солнца язычков, каждая травинка под ногой пружинит и распрямляется тебе вослед — зеленая, свежая, полная жизни... После завтрака в светлом, солнечном вестибюле собираются "демократы" и "патриоты", "радикалы" и "либералы", позабыв о зажатых в руках газетах, о яростной полемике и взаимных обличениях, и говорят — о погоде, о температуре воды в море, о своих детях, а больше — о внуках: у кого-то внук простудился — и вот находятся прихваченные на всякий случай в Москве горчичники, а у кого-то заболел у внучки животик — и совет сменяется советом: один рекомендует марганцовку, другие хвалят зверобой, третьи — самые решительные — уповают на антибиотики, и вдруг оказывается, что за исключением не столь уж многих, сторонящихся подобных компаний, все это — пожилые, страдающие разнообразными болезнями люди, соседи по дому, по квартирам, те — любители собак, эти — любители выпить, но почти все недовольные собственными детьми и почти все, недавно вернувшись из одной загранпоездки, по возвращении домой отправляются в следующую...
Все это и мило, и приятно, и свидетельствует о новом мышлении, общечеловеческих ценностях, которые сближают людей независимо от... и т.д. и т.п., но порою мне начинает казаться, что даль искажает, что два враждебных стана, две рати, за которыми мы следим из своих провинций, с трудом унимая стукотню сердец, на деле похожи на две футбольные команды: они выходят на поле для игры, они и кипят, и азартятся, и при случае ломают друг другу ноги, а то и головы, но на то игра, потому и приходят люди на стадионы, потому и платят за билеты в кассах и у перекупщиков... А игра кончается — и команды следуют в раздевалку, в душ, хлопают друг друга по плечу, одолжаются мочалкой или куском мыла, потом сидят за столиками в буфете, попивают пивцо... И все довольны: игроки, получившие свою долю со сборов, и фанаты, еще долго вспоминающие об игре...
Игра...
(В последний раз, когда мы разговаривали по телефону, я спросил у Сашки, водятся ли в Америке пираты...
— Полно-о! — радостно закричал Сашка.
Чего-чего, но этого я не ожидал:
— Неужели?..
— Да-а! — кричал Сашка. — Я сейчас читаю книжку про пиратов, там их мно-о-го!..
Разговор был коротким, я не успел спросить, как ему нравится детский сад, новые товарищи, воспитательница-негритянка, на которую вначале Сашуля взирал с удивлением: в Алма-Ате среди его знакомых негров не было... Мариша сказала — можно прислать "Остров сокровищ", "Робинзона", Сашенька быстро взрослеет... Сашенька наш, наш малыш Сашуля — и Стивенсон, Дефо?.. Не верится...)
На прощанье, уезжая из Дубултов, я сказал своей новой московской знакомой, что многое, многое напоминает мне игру... Возможно, и на этот раз говорит моя иудейская нетерпимость, — полуизвиняясь, добавил я.
— Ну, тогда во мне говорит моя русская нетерпимость: я отношусь к этому точно так же!.. — Она задорно тряхнула головой. Мы рассмеялись — не очень чтобы весело... Но недаром же было в ней нечто от Жанны д'Арк! — "А я тут написала одну статью, — сказала она, снизив голос и озорно поглядывая то на меня, то на жену, — скоро прочитаете..."
На другой день ей тоже было уезжать, а еще через день — идти по судебной повестке на процесс Смирнова-Осташвили, где она выступала свидетелем...
...И я думал:
— Хорошо... Выправлены документы, сложены чемоданы, позади осталась таможня... Все о'кей. Что дальше? Дальше — язык. Вернее, отказ от языка. Что это значит?..
А это все равно, что отпилить себе ногу и заменить ее протезом. К тому же протезом, который при каждом шаге будет растирать культю... В моем возрасте можно выучить чужой язык в той мере, в какой он потребен для разговора в магазине или на улице — простите, как пройти к стоянке такси?... Но поскольку язык, и не какой-либо, а именно русский — мой инструмент, рабочий станок, средство существования — и в самом грубом, наиматериальнейшем смысле, то я должен сразу всего этого лишиться. Никакой другой язык, даже освоенный в качестве протеза, мне его не заменит. Ведь язык - не просто "средство общения", иначе довольно было бы и двух десятков слов, нужных для составления телеграмм или современных телефонных разговоров ("Как ты? — Ничего. А ты? — Тоже ничего"). Но для меня-то язык еще и нечто совсем другое. Когда-то моя мать в минуты, когда отступала болезнь, пела ясным, чистым, грудным голосом: "Между небом и землей жаворонок вьется..." — и с тех пор в четырех этих словах — "небо", "земля", "жаворонок", "вьется" — соединилось: утро, бьющий из окна солнечный столб с золотыми искорками-пылинками, бледное мамино лицо — и радость при звуках ее голоса: выздоравливает! Может, еще и совсем выздоровеет?.. — детская надежда, которой не суждено было сбыться. Или — "Волга", "утес", "вершина" - другой голос, но тоже сильный, красивый, грудной — и тоже родной: моей бабушки, такой же певуньи, певшей, казалось, для меня одного... И разбойные, грязные, святые солдатские матерки, от которых легчало на марше. И опаскуженный, пахнущий кровью язык начала пятидесятых: "Бдительность, бдительность и еще раз бдительность!" И Наум Коржавин: "Очень люблю это слово — "печаль"... Самое любимое слово в русском языке". — Выговаривая его, он прячет глаза, насупливается, сопит, будто, превозмогая мальчишечью застенчивость, делает первое признание... "Печаль..." Слово, похожее на переливчатый звук свирели...
Все это - мой язык. Мое ни у кого не отнятое богатство. Моя жизнь. И этого лишиться, стать нищим, ковыляющим на протезе с протянутой рукой?.. Протез, протез... До магазина и обратно... Кому я нужен там со своим языком? Писать на нем — для кого? Беречь его, как вывезенный из России самовар, чтобы по праздникам потчевать страдающих ностальгией соотечественников?..
Да и — о чем писать? Там? Все, о чем писал я до сих пор, — это жизнь, которой мы все здесь жили. Худо ли, хорошо ли — но писал-то я об этом. Не очень хорошо, должно быть, поскольку громкого имени не добился и в свои наступающие шестьдесят уже не добьюсь, тут речь лишь о том, кто как распорядился талантом,
Мы привыкли к поражениям. Вся жизнь моего поколения — смесь нереальных надежд и реальных поражений. Победы разъединяют, поражения сплачивают. Я думаю не о великой стране... Ее можно восторженно любить и пламенно ненавидеть, ее можно жалеть и можно презирать — в равной мере и с равным правом. Но как бы к нам она не относилась, она не мачеха, с которой легко расстаться, она мать... Хотя нередко лишь стук земляных комьев о крышку гроба рождает боль утраты, понимания собственной вины... Но я о другом. Я не о стране, а о Володе Берденникове, с которым неразделимо связана уже тридцать лет моя жизнь. И о Руфи Тамариной, которая давно мне — как сестра, имя ее кажется мне флажком, плещущим на соленом ветру... И о Морисе Симашко — надписывая свои книги, он употребляет слово "братски...", верится мне, не из скудости своего словаря. И о Галине Васильевне Черноголовиной думал я — неправдоподобно прямой для сволочной нашей жизни, ни разу не изменившей себе... Все мы были рядом — и в давние годы, отстаивая наш "шуховский" журнал, и в сопротивлении "Тайному советнику" и крепнущей волне реставрации сталинизма, и в попытке создать клуб "Публицист"... А Леонид Вайсберг, святая душа, правовед и философ... С ним бок о бок пережито за четверть века столько рождений и смертей, взлетов и падений — будь то люди, нам близкие, или проекты, способные осчастливить человечество... Где, в каких землях я найду таких друзей?.. Александр Лазаревич Жовтис — профессор, эрудит, в старом, забытом смысле общественный деятель, — мы близки домами, семьями с шестидесятых годов, со времени нашего приезда в Алма-Ату... А Мухтар Магауин, которому я обязан и тем, что он открыл для меня Восток, и тем, что не раз выручал он меня в трудные времена? А Мурат Ауэзов?.. Нет, не случайно выступил он в истории с "Вольным проездом": против старых и новых гонений выступил он, против деления людей на гонителей и гонимых, точнее — против того, чтобы одни гнали других... А друзья моих школьных и студенческих лет, которые мне больше, чем братья?.. Астрахань, Вологда, Москва, Тольятти, Минск, Ленинград — туда я пишу, оттуда приходят мне письма: всех, с кем я связан, так же, как меня, пронизывает каждая судорога, сотрясающая тело страны... Разве того, кто совершил побег из тюрьмы, не скребет железным коготком совесть: там, оттуда он ускользнул, остались те, кто ему дороги...
Ах, да, конечно, конечно... И все же — скребет, скребет железный коготок...
Не помню, где прочитал я когда-то, как семейство будущих декабристов, радуясь после долгой отлучки возвращению домой, готово было на границе расцеловать первого встреченного жандарма... Не знаю, как насчет поцелуев, но привычка — второе счастье: можно ли жить, не чувствуя где-то рядом пристального взора родного КГБ? Как разговаривать по телефону, не слыша порой чьего-то хотя и вежливого, но постороннего дыхания? Как получать письма, которые приходят, не запаздывая неделю-другую против положенного срока?.. Но ведь моя Родина, мое (да, черт побери, — мое!) Отечество — это не только КГБ и пестуемые им "патриоты", не только "Наш (их/..) современник", не только Владимир Успенский и его пророк Геннадий Иванович Толмачев (говорят, публикующий в своем толмачевском журнале третью часть эпопеи о "тайном советнике вождя"...). Нет, не только! Это еще и академик Сахаров, писавший: "Я считаю единственным благоприятным для любой страны демократический путь развития. Существующий в России веками рабский, холопский дух, сочетающийся с презрением к иноземцам, инородцам и иноверцам, я считаю величайшей бедой... Лишь в демократических условиях может выработаться народный характер, способный к разумному существованию во все усложняющемся мире". Демократа Сахарова в равной мере тревожила судьба русских и украинцев, литовцев и евреев, армян и курдов — иначе какой же был бы он демократ?.. Или генерал Григоренко: для него, стопроцентного славянина, важней важного была судьба крымских татар. Для еврея Копелева — судьба немцев... А Лихачев, академик Лихачев, коренной русский интеллигент — уж корен-нее, интеллигентнее не бывает... Для него Сахаров являлся "пророком в древнем, изначальном смысле этого слова: он был из тех пророков, которых побивают камнями и изгоняют из родного города"... Так сказал он на похоронах Сахарова — хотя, как известно, славные наши то ли "патриоты", то ли опекуны — не столь давно буквальным образом "сокрушали ребра" старому академику, поджигали его дом... И вот он с горькой, брезгливой, презрительной усмешкой говорит о нынешних фашистах, говорит бесстрашно, с телеэкрана, на всю страну... Я мог бы продолжать, вспоминая о сердечной дружбе двух великих трагических писателей ХХ-го века — Андрея Платонова и Василия Гроссмана, и об Анатолии Ананьеве, дважды напечатавшем Гроссмана у себя в "Октябре", о Наталии Ивановой, с которой мы познакомились в Дубултах. О Владлене Берденникове, не в застольном трепе, а в своих книгах, в том числе и в недавно вышедшем романе, уделившем немало места национальным проблемам, в том числе и "еврейскому вопросу", о нашем алма-атинском театре, только что поставившем спектакль по "Тевье-молочнику" Шолом-Алейхема — "Поминальная молитва". Так совпало, что премьера спектакля была в конце сентября — в это самое время ровно сорок девять лет назад (в будущем году — страшный юбилей) шли расстрелы в Бабьем Яре... Возможно, об этом не думали в потрясенном, захлебнувшемся аплодисментами зале, возможно, не думали об этом и артисты... Я же, помимо того, думал еще и о том, что и главный режиссер театра — армянин, и артисть! — в большинстве русские люди — вопреки змеино-шуршащей, извивающейся, пропитанной ядом "агитации и пропаганде", вопреки "Русскому голосу", быть может, побывавшему в руках у кого-нибудь из них, отчего же — ведь продается в киосках!.. — что они сумели вжиться в чужой, незнакомый материал, каким-то сверхчутьем проникнуть в природу интонации, жестов, походки, в манеру смеяться, вздыхать, молиться, плакать, сумели ощутить за приниженностью — несокрушенное человеческое достоинство, за особостью судьбы — жажду спиться, встать вровень со всем миром... Я подумал, что они, артисты — мужественные, готовые к риску люди, и что, не будучи евреями, знают об еврействе и — да, да! — способны чувствовать себя евреями больше, чем иные из нас, благодарно аплодирующих им в этом зале...