Избранное
Шрифт:
Несколько лет назад я пришел к мысли, что наша культура с ее доктриной искренности и самовыражения сделала нас слабыми и пассивными и что, может быть, Средневековье и Возрождение не зря стремились к подражанию Христу или какому-нибудь классическому герою. Святой Франциск и Цезарь Борджиа сумели стать могучими творческими личностями, отвернувшись от зеркала и обратившись к раздумью над маской. Когда я понял это, я уже не мог думать ни о чем другом. Не мог даже написать задуманной пьесы: все обрело аллегорический смысл. Я изорвал сотни страниц — и все-таки оставался в плену аллегорий. Воображение мое сделалось стерильным почти на пять лет; в конце концов я спасся только тем, что написал комедию, высмеивающую мою собственную мысль. Я постоянно размышлял о подражательном элементе в работе и в жизни и о том, что лежит за гранью героического подражания. В моем старом дневнике есть такая запись: «Счастье, мне кажется, зависит лишь от решимости присвоить чужую маску. Лишь от перерождения во что-то другое, творимое в данный миг и без конца обновляемое, в игре ребенка, которая избавляет его от «бесконечной муки» самовоплощения,
VII
Я думаю, герой — это тот, кто нашел на каком-нибудь дубу Додоны древнюю маку, еще сохранявшую, может быть, что-то египетское, и исправил ее по своему вкусу, коснувшись краской там и сям, вызолотив брови или проведя золотом линию скул; и когда он наконец глянул в прорези глаз, то почуял вдруг чужое дыхание, входящее и выходящее сквозь уста маски вместо его собственного дыхания, и глаза его на миг застыли, узрев нечто в мире видений, — а как же еще божество может явиться к нам в лесной чаще? В простых неученых книгах говорится, что Тот, кто сторожит стада дальних звезд, приходит без посредника; но согласно наставлениям Плутарха и по опыту старух в Сохо, берущих со служанок один шиллинг за одно колдовство, получается, что живущий может сделать своим Даймоном какого-нибудь великого мертвеца. Я бы добавил к этому еще одну мысль: Даймон не приходит по сходству, он ищет свою противоположность, ибо человек и Даймон утоляют свой голод друг в друге. Дух прост, а человек смешан и неоднороден, поэтому они связываются в единое целое, лишь когда человек находит маску, выражающую все то и только то, чего ему самому недостает, как бы это ни было ужасно, — и ничего сверх того.
Чем ненасытнее его желание, чем решительней его отказ от подделок и легких побед, тем теснее будет их связь, тем яростней и определенней — их антипатия.
VIII
Все религиозные люди, по-моему, верят, что в события нашей жизни вмешивается чья-то посторонняя воля и что «случай — это судьба», как сказано в «Вильгельме Мейстере». Кажется, у Гераклита есть слова: «Даймон — наша судьба». Когда я думаю о жизни как о борьбе с Даймоном, подвигающей нас на самое трудное дело из всех возможных, я понимаю, откуда эта вражда между человеком и судьбой и откуда эта беззаветная любовь человека к своей судьбе. В одной англосаксонской поэме героя зовут именем, как бы концентрирующим в себе весь его героизм, — «Судьбострастный». Я убежден, что Даймон завлекает и обманывает нас, что он сплел свою сеть из звезд и с размаху забрасывает ее в мир. Потом мое воображение перескакивает на любимую, и я дивлюсь непостижимой аналогии между ними. Я вспоминаю, что древние греки учили находить главные звезды, правящие одновременно нашими врагами и любимыми, среди заходящих звезд в Седьмом Доме, как говорят астрологи, и что, может быть, «чувственная любовь», основанная на «духовной вражде», и есть символ противоборства человека и его Даймона. Я даже думаю: нет ли какого секретного сообщения, какого-нибудь перешептывания в темноте, между Даймоном и моей любимой. Я вспоминаю, как часто влюбленные женщины становятся суеверными и думают, что они могут принести удачу своему возлюбленному. Есть старинная ирландская легенда о трех юношах, пришедших в жилище богов (Слив-На-Мон) просить у них помощи в битве. «Сперва женитесь, — сказал им один из богов, — ибо удача или злосчастье человека приходит к нему через женщину».
Я иногда занимаюсь фехтованием по вечерам, и когда я потом закрываю глаза на подушке, я вижу перед собой танцующую рапиру, направленную острием мне в лицо. Мы всегда встречаемся в глубине сознания — над чем бы мы ни трудились, куда бы ни уносились в мечтах — с этой чужою Волей.
IX
Поэт обретает и творит свою маску в момент разочарования, герой — в разгроме. Утоленное желание не самое великое из желаний, и то плечо не познало своей полной силы, которое не пробовало пробить несокрушимые врата. Лишь святой смотрит трезво, не ломясь никуда плечом и не протягивая вперед вожделеющих рук. Он может без окольных блужданий добраться до своего анти-«я»: индиец — сужая свою мысль в медитации или отрешаясь от нее в созерцании, христианин — в подражании Христу, этому анти-«я» классического мира. Ведь герой любит мир, пока тот не сокрушит его, поэт — пока он не утратит веры; а святой отвернулся от мира, пока еще мир ему улыбался, и, не веря в опыт, он будет носить такую маску, какую найдет. Поэт или герой, на каком бы дереве они ни нашли свою маску, в угоду своей фантазии как-то изменяют ее черты, а святой, чья жизнь идет по заведенному кругу, отвергает все лишнее; день за днем он бичует в своем теле римских и христианских завоевателей, морит голодом в своей келье Александра и Цезаря. Он рождается не в разочаровании и не в разгроме, как поэт или герой, но в искушении, подобном искушению Христа в пустыне, в ежемгновенном,
И я воззвал к нему, стеня:
«Меня покинул ты, Господь!»
Гвоздей железо жгло мне плоть,
Но призрак скрылся от меня.
И все же святой, несмотря на свой мученический венец и борьбу с соблазнами, избежал разгрома, отвергнутой любви и скорби расставания.
О мрак, огонь дорожный!
Мрак, что желанней яркого светила!
О мрак, приют надежный
Для милого и милой,
Где с милым милую в одно сплотило!
Там, на благоуханной
Груди, что для него лишь сберегала,
Уснул мой долгожданный,
А я его ласкала,
И волновалось кедров опахало.
И веянье покоя,
Когда по милым прядям я скользила
Бестрепетной рукою,
С неведомою, силой
Меня внезапно в сердце поразило.
Забылась я, затмилась,
Склонясь над милым и забыв унынье,
И больше не томилась,
Теряясь в белом крине
На благодатной горной луговине.
X
Тому, кто берет в руки резец или перо, непозволительно гоняться за оригинальностью, ибо единственная его забота — страсть, и он не может лепить или писать стихи по последней моде, ведь ни одно несчастье не похоже на другое. Он как те призрачные влюбленные в японских пьесах, которые обречены блуждать друг возле друга, как в тумане, восклицая: «Мы не спим и не бодрствуем, но проводим ночи в печали, в грезах и в печали; что нам эти картины весны!» Если, найдя маску, мы чувствуем, что она не совпадет с нашим настроением, пока мы не тронем золотом щеки, — мы делаем это скрытно и только там, где дубы Додоны образуют самую глубокую тень, чтобы Даймон не заметил нашего рукоделья и не покинул нас, как враг и недоброжелатель.
XI
Много лет назад в минуту между сном и пробуждением мне пригрезилась женщина несказанной красоты, пускающая в небо стрелу из лука, и с тех пор как я впервые попытался отгадать ее цель, я много размышлял о разнице между извилистыми путями Природы и прямой линией, которая в «Серафите» Бальзака названа «меткой человека», но вернее было бы сказать — метка святого или мудреца. Мы — поэты и художники, которым запрещено преступать грань осязаемого, — должны, по-моему, жить как смиренные скоты, переходя от желания к апатии, и снова к желанию, пока озарение не нагрянет к нам подобно страшной молнии. Я не сомневаюсь, что эти вольные круги, эти арочные изгибы в жизни человека и эпохи подчиняются математическим законам и что некто в нашем мире или за его пределами знал наперед, что случится, и разметил в своем календаре жизнь Христа, Будды и Наполеона, что каждое движение чувств и ума, чем оно становится яснее и отчетливей, тем вернее готовит во мраке своего собственного палача. Мы ищем истину — медленно, на ощупь, ударяясь о безграничное и непредсказуемое. Только отрешившись, подобно святому или мудрецу, от опыта как такового, можно, говоря образами христианской Каббалы, отринуть внезапность молний и змеистость пути и стать лучником, пускающим стрелу в центр солнечного диска.
XII
Ученые-медики открыли, что некоторые сновидения — хотя, по-моему, далеко не все — суть наши дневные неудовлетворенные желания и что страх перед этими подавленными в себе желаниями искажает и возмущает наши сны. Они изучали вторжение в сон того, что не контролируется и не очищается сознанием. В жизни мы можем удовлетворить лишь немногие из наших страстей, да и то отчасти, и хотя характеры у всех разные, всегда достигается какой-то компромисс. Этот компромисс зыбкий: когда он нарушается, мы впадаем в ярость, в истерику или в уныние; и вот, когда, неутоленная или вытесненная страсть является нам во сне, мы рушим все логические связи и отбрасываем ее в первоначальный хаос. Но страсти, которым суждено остаться неутоленными, превращаются в наваждение, а наваждение — бодрствуем мы или спим — продолжает кружиться в собственном ритме и размере, как Колесо, на котором мир — лишь присевшая бабочка. Не мы нуждаемся в защите, а наш сон, ибо стоит нам перенести интерес на себя, на свою собственную жизнь, и мы выпадаем из этого сновидения. Сам ли человек или его сновидение создает ритм, заставляющий вращаться Колесо, — трудно сказать. Но несомненно, у нас есть множество способов удержать этот ритм: мы находим наши образы в прошлом, мы отворачиваемся от нашей эпохи, предпочитая Чосера ежедневным газетам. Этот ритм вынуждает нас отрешиться от всего, чего он не может вместить, и, приходя во сне, уносит нас туда, где даже сон смежает веки, и грезы впадают в грезы. Омытые чистейшим светом, мы забываем, кто мы и что мы, и только упорно шепчем, как Фауст: «Мгновенье, постой!» — но тщетно.
XIII
Когда поэт стареет, он спрашивает себя, сможет ли он сохранить свою маску и свое видение без новой горечи и новых разочарований. Сможет ли, зная, как убывают силы с годами, подражать Лэндору, не перестававшему до конца своих дней любить и ненавидеть, нелепому и непобежденному, потерявшему все, кроме благосклонности своей Музы.
Как всем известно, Память — матерь Муз;
Она сбежала от меня, а дочки
Трясут, и тормошат, и петь велят.