Избранное
Шрифт:
— Нет. Я не курю. Раз попробовал — не понравилось. Язык щипало.
Возчик не спеша скрутил цыгарку. Поднес ко рту, чтоб послюнить, но беспокойство мучило его, он не мог смолчать и проговорил глухо:
— Нету сердца у твоего отца. Богатый он, потому, видно, и без сердца. — Но этого, наверно, не стоило говорить, потому что Адам только хуже расстроился. Возчик сразу понял это по еще сильнее побледневшему детскому лицу. И он заторопился.
— Поеду я, Адам. Оставайся здоров. Давай руку!
Адам любил здороваться и прощаться за руку, но редко кто ему предлагал это. Обычно, прощаясь, ему пожимали локоть и говорили:
— Ну,
Возчик не сразу взял его руку. Адамова окровавленная рука показалась ему страшной, искалеченной. Он взял ее осторожно, чтоб не причинить боли, и подумал, что с такими руками Адаму не стащить своих пней по камням. А пни могут решить Адамову судьбу. А он — на телеге, свезти их вниз ему ничего не стоит. Как это он раньше не додумался?
Адам сопротивлялся, но напрасно. Возчик развернул телегу, они погрузили пни и подъехали к избе. В воротах их встретила мать, одетая, чтоб идти искать сына в лесу. У изгороди уже были навалены пни, и вот к ним прибавится еще два.
Когда мать увидела сына, сердце ее застонало от жалости и от боли. Она не позволила ему сбросить пни с телеги и сердито прогнала:
— Не путайся тут! Шел бы лучше умылся, на черта похож. Чего я только не передумала, господи, наказанье ты мое! — И сама помогла возчику сбросить эти чудища наземь.
— Я вот целых два. Вишь… Смог…
— Да ладно, ладно, вижу. Ступай умойся. На глаза людям такой не показывайся, — излила она на него свою досаду.
— Иду ведь. — Он уходил неуверенный, сокрушенный. Собственная мать не поняла его. Возчик, чужой человек, тот понял, а мать — нет. — Чудные дела, — бубнил он себе под нос, входя на кухню.
— Сколько мы тебе должны? — спросила мать у возчика, когда тот развернулся с телегой в проулке и собирался вспрыгнуть на телегу.
— Еще чего, что ты! Это я просто так… как человек человеку. — Он запнулся, не сразу придумав, как высказаться для него словами непривычными.
— Дай тебе, господи, и бывай здоров. — Она сдержанно поклонилась.
— Завари ему чаю, пускай пропотеет как следует. И если есть — водки туда плесни, его это укрепит. Ишь какой он — в лице ни кровинки, еще холеру какую схватит. Жалко было б… человека. Ну, оставайся с богом. — Возчик собирался сказать что-то совсем другое, но, спохватившись, рассудил не встревать в чужие дела. Жаль ему было Адама, но он свое дело сделал, помог ему, и если бы каждый столько сделал, Адаму, глядишь, хватило бы для счастья… Хотя — может ли быть слепой человек счастливым?.. С этой мыслью он взобрался на телегу.
— Езжай с богом. Сделаю, как ты говорил, сделаю. Только за спиртом придется к Кмохуле сбегать. С богом! — Она еще раз поклонилась.
— Нно! Трогай!
Мать проводила возчика взглядом, а когда он вместе с лошадью исчез из виду в глубокой расселине, села на пень и погрузилась в мрачные думы. Она поняла своего сына, она хорошо понимала, что означают эти пни, и до того пала духом, что, казалось, не выдержит больше… Ее слепыш мучится, защищается, как умеет, чем может. Какой гордый приехал, как держал себя, его слова «я вот целых два, вишь, смог» она слышит до сих пор.
— Но жизнь выглядит не так, как ты себе ее представляешь, сынок. И люди тоже. Что им твои два пенька? Боюсь, сынок… Ах, если б это от меня зависело! Только что же я могу — нет у меня ни силы, ни власти. Не та я, что прежде, когда молодая была да красивая. Тогда он моих
Она бросилась на кухню. Адама там не было, наверно, умывался на ручье. Она взяла кошелек из кухонного стола, заперла избу и что есть духу поспешила вниз по тропинке. Пересекла пути, торопливо взбежала по склону, и вот она уже у корчмы.
Над головой звякнул колокольчик, когда она открыла дверь.
— Ах ты, господи! — воскликнула она вместо приветствия. — Бутылку-то дома забыла!
— Что надо? — Из боковой каморки выглянула остроносая корчмарка.
— Водки.
— Дам тебе шкалик, только уж пятак накину.
— Дай.
Она вернулась домой, приготовила чай. Когда в кухню вошел сын, умытый и переодетый, по кухне разносился пряный запах паленки.
«Господи, как он смотрит на меня! Как чужой», — говорила она себе и, заглушая в сердце тоску, громко сказала:
— Испугалась я за тебя. Один в горах в такую-то грозу…
Сын смотрел хмуро и не слушал, нечего было слушать. Собственная мать не понимает, не разумеет его. Вот и теперь говорит какие-то слова, но он знает, что словами этими она что-то скрывает, таит перед ним.
«Что еще надо таить от меня? Неужто вы не догадались, мамка, что все на свете передо мной таятся? За двадцать один год, что живу я на свете, вы о том не догадались? Еще и вы таитесь! Все говорят мне, что солнце желтое, и вы мне то же самое сказали. И пшеница, когда созреет, тоже желтая, и цветы одуванчики за гумном возле моих камней, и купальницы у ручья. Как это понимать? Если цветы желтые, почему они не греют, как греет солнце? А голуби — черные, говорите, как небо в грозу, как ночь и земля, и мои волосы, и зрачки моих мертвых глаз — черные. Как это? Весь мир для меня тайна, не таились бы хоть вы, мамка. Я два пенька выкорчевал, а вы и словом о том не обмолвились. Хорошо я сделал? Или плохо? Выходит, мне уж этого и знать нельзя? Так, что ли?» Все это он мысленно говорил про себя, потому что не слушал мать.
— Чаю я тебе крепкого приготовила, с паленкой. Выпей, чтоб холера какая не прицепилась. И ляг. Надо тебе пропотеть. — Мать перемалывала слова возчика, ставя перед сыном жестяную кружку.
Он послушно и нехотя, безо всякого удовольствия, принялся прихлебывать горячий чай. Водка обжигала, горло пылало и после каждого глотка пересыхало еще больше, словно обожженное пламенем. Где-то в желудке перекатывался раскаленный шар, он впитывал в себя боль из тела, и она понемногу исчезала.
Глаза у него заблестели. Заблестели, но остались безжизненными. Мутная поволока не сошла с них.
Они были мертвы.
— Темно уже? — спросил он спокойно, с торжественным умиротворением, которое нет-нет да и нисходит на любого из нас, напоминая, как это прекрасно — быть человеком, высказывать мысли, окрашенные настроениями своей души.
А из души матери, растревоженной голосом сына, все ушло. И мука, и терзания, и злость, и временная досада, и осталась душа, будто голая верба поздней осенью, — ствол и ветви без листьев — ее материнская любовь.
— Темнеет, темнеет. Скоро совсем ночь наступит, — и не смогла говорить дальше. Вышла из кухни. Пускай Адам посидит один, не то она еще спросит: