Изгнанник
Шрифт:
— А тем не менее я все же поеду, — сказал Николай таким тоном, после которого, как Мари давно уже и хорошо знала, что возражать ему и спорить было бесполезно.
Вдруг Мари как будто сообразила что-то, на апатичном лице ее промелькнуло даже волнение, ее губы нервно дрогнули.
— Впрочем, хорошо, пожалуй, и лучше, что ты едешь… уезжай! — сказала она.
Николай с изумлением взглянул на нее.
— Да, уезжай, — повторила она уже почти шепотом, наклоняясь к нему, — только ведь никуда ты от себя не уедешь… никуда!..
Он даже вздрогнул.
— Что это значит? — спросил он.
— Ничего, — ответила она и погрузилась в свою обычную
Николай весь день не мог забыть странной фразы жены и невольно смущался ею. Обмануться было нельзя. Это вовсе не было случайной фразой. Мари, очевидно, знала, что такое говорит и зачем говорит — иначе она не сказала бы шепотом… да и лицо у нее было, когда она говорила, совсем особенное — прежде у нее никогда не бывало такого лица! Только в это самое последнее время Николай стал замечать у нее новое и каждый раз смущавшее его выражение. Теперь он невольно сопоставлял и обдумывал поведение Мари с ним с тех пор, как он приехал в Знаменское.
«Она другая, совсем другая!» — решил он.
Он думал, что уже давно изучил ее. Да и изучать-то особенно было нечего. Она уже несколько лет как бы не существовала для него, являлась обычным, неизбежным обстоятельством, против которого возмущаться нельзя, которого отстранить невозможно, как какой-нибудь физический недостаток — сломанную руку или ногу, или потерянный глаз, или горб.
С некоторого времени, однако, ее существование, тут, рядом, возле, с ее правами не только на внешнюю сторону его жизни, но и на частицу внутренней, вдруг стало тяготить его, раздражать. Привычка и равнодушное, спокойное отношение к этому неизбежному злу вдруг каким-то образом порвались. И хотя он продолжал хорошо понимать, что «эта сломанная рука», что этот «горб» неизбежны, но не мог победить в себе тоски, негодования, все чаще и чаще возбуждаемых ими.
Было несколько дней в Знаменском, когда, несмотря на обуревавшие его чувства, ему тоскливо хотелось вернуться к Мари, найти в ней что-нибудь ему нужное, милое и заветное. Он искал, искал в ней всего этого, конечно, не находил и возмущался еще больше, и тосковал еще сильнее, задыхался в ее присутствии.
В самые последние дни, со времени знаменского пожара, в нем появилось относительно Мари еще новое чувство. Он не мог определить его, не знал, как оно называется, знал только одно, что оно растет в нем с каждым днем и начинает его окончательно замучивать. Это чувство был страх.
Да, он теперь боялся Мари, боялся ее прав, о которых она почему-то, что прежде с нею случалось очень редко, стала напоминать ему. Боялся он и еще чего-то, и вот, наконец, после ее фразы, сказанной за завтраком, он понял, чего боялся…
Наступил вечер, все отпили чай в большой столовой. Дети уже ушли спать. Выплывшая из-за деревьев луна озарила широкие цветники перед домом своим матовым светом, положила длинные тени от всех предметов. Вечер был тихий и теплый. Николай хотел было пройти в свою спальню, но вспомнил, что там ведь столкнется с Мари, что там она царит и, может быть, снова встретит его какой-нибудь фразой, каким-нибудь словом, о смысле которых он не посмеет даже и спросить ее…
«Нет, ни за что, ни за что!»
Ему хотелось уйти как можно дальше от этого дома, от этой спальни, от Мари. Ему захотелось всю ночь пробродить в этом теплом полусумраке…
Он вышел в сад и направился к озеру, не замечая тихой неги, окружавшей его, которая, казалось, так и ластилась, так и нашептывала что-то сладкое и заветное… Нет, в нем не было теперь места сладким грезам,
«Никуда не уедешь от себя, никуда».
«Да, это правда! Правда! Никуда не уедешь!..»
«Но как же она поняла это, и что она поняла? Что? Как? Откуда могла она понять?.. И разве она понять может… и разве ей нужно понимать это!.. Какое ей дело, что я для нее значу?..»
В нем поднималась злоба.
«Да и нечего совсем понимать ей, нечего! Нет… нет!..» — повторял он в тоске и отчаянии.
Но в то же время перед ним мелькнула недавняя картина: он открывает глаза, в первую минуту не понимая, где он и что с ним такое, только голова как бы налита свинцом и страшная слабость во всем теле, а кругом мрак. И вот из этого мрака все яснеет и яснеет чудное, милое лицо Наташи. Так близко… тут, сейчас!.. В ее глазах он видит, ясно видит, испуг, мученье… любовь!.. А рядом с этим лицом другое… лицо жены… Но она только как будто промелькнула, и он ее не видит. Он продолжает глядеть на Наташу, одна она перед ним, одна в целом мире!..
Да, любовь, любовь! Она не уйдет, не скроется теперь… он все прочел в ее взгляде, все понял!..
Этот миг прошел — он совсем очнулся, приехал доктор и Наташа опять далека, и по-прежнему веет от нее холодом, и по-прежнему она избегает глядеть на него, а если глядит, то уже ничего не говорят ему ее глаза, ее взгляды скользят мимо…
Но ведь это был не сон, не бред — это была она в ту минуту, это она глядела!.. И он знал теперь, знал наверно то, что приводило его в такой ужас, то, что поднимало вместе с тем в груди его неизъяснимое, невыносимое блаженство…
«Скорее отсюда, скорее! — повторил он. — Завтра же уехать, уехать!.. А потом что?.. Как жить? Как жить?..»
Он только чувствовал одно, что нельзя, нельзя жить после этого мига, после этого взгляда.
Он провел холодной, дрожащей рукой по своему разгоряченному лбу и огляделся. Он снова был теперь на дорожке к цветникам, и в двух шагах от него из-за кустов сквозили посеребренные лунным светом белые колонки беседки.
Это была сквозная красивая беседка в греческом стиле. Посередине ее, на высоком мраморном пьедестале, белелась статуя. Давно-давно была построена эта беседка. И многое она видела. В ней часто, рука об руку, сиживали в такие же светлые летние вечера любимец императора Павла — Сергей Борисович Горбатов со своей дорогой Татьяной Владимировной. Сиживал в ней и старый карлик Моська, рассказывая маленьким мальчикам, Борису и Владимиру, удивительные истории про житье-бытье в Петербурге в царствование императрицы Елизаветы, про ужасы французской революции в Париже, про тихую жизнь гатчинского двора…
И в этой же самой беседке, когда Николая не было еще на свете, раздавались страстные слова и поцелуи его матери, в то время как уже несколько прискучившийся ею ее возлюбленный, граф Щапский, осторожно отстранял ее, боясь, что кто-нибудь их увидит…
Но ничего этого не знал Николай, вряд ли он когда-нибудь и был в этой беседке, разве в первые годы детства, в то время, о котором в нем не сохранилось даже и туманных воспоминаний.
Бессознательно повернул он к беседке, поднялся по ее ступеням — и остановился. Перед ним, на мраморной скамье, озаренной луною, бледная, почти прозрачная, как привидение, в своем белом прозрачном платье, склонив голову, сидела Наташа.