К. Р.
Шрифт:
Быть хорошим — это личный дар Провидения, и нельзя дурному стать хорошим, убежден был Фет. Константин же считал, что человек обучаем до гробовой доски и потому исправим. Спорили о творчестве воронежского поэта Ивана Никитина. Константин, улавливая в стихах Никитина близкие своему сердцу мотивы сочувствия и утешения, говорил:
— Как самобытно, как искренне!
— Как похоже на Кольцова, Некрасова! Сколок с них и даже с меня. Не самобытность, а только зуд стихотворной краснухи, — возражал Фет.
Его раздражала «болезненность» современной поэзии. «Словно лазарет, пропитанный животными испарениями, микстурами и пластырями», — ворчал он. И хотя хвалил за «живительную свежесть» очередную порцию стихов К. Р., но ясно и прямо говорил ему, что надо следовать за чистой, безболезненной и блестящей сферой Баратынского и Пушкина.
В это время Фет
И Фет, не стесняясь, сказал Константину, что он, К. Р., по воле судьбы, счастливой судьбы, может свободно отдаться своему вдохновению — где «здравствует освежительная Кастальская струя!».
— Я прочитал ваше переложение «Страстного стиха». Однажды, проникнувшись подобно вам значением молитвы Господней, я переложил ее стихами и спросил мнения моего критика Владимира Соловьева, — говорил Фет. — Он ответил, что не сочувствует никаким стихотворным переделкам молитв, и даже знаменитому переложению Пушкина — «Отцы пустынники»… Я раз и навсегда с Соловьевым согласился. Когда-то и Лев Толстой выразил порицание моим стихам, заимствованным из иной области искусства, чем я иногда погрешаю. Толстой называл это «огонь от чужого огня», а задача художника — зажечь свой. И потом, заметьте, на нас более действует известная молитва. Знакомые слова ее напоминают знакомую лестницу, на которой стоит только изменить ступеньку, чтобы она уже не вознесла нас с обычной легкостью.
Так, или немного иначе, спорили два поэта, но тему религии затрагивали осторожно. При вхождении в нее чувствовали некое расхождение. И потому, «замедляя шаги», останавливались.
Когда уже не будет в живых Фета, выйдет книга Б. Садовского под названием «Озимь». В ней автор утверждает, что Фет был «убежденным атеистом». Это возмутило Анатолия Федоровича Кони.
Великий князь ответит Кони так:
«К искреннему своему прискорбию я не могу, хотя сильно хотел бы того, поддержать Вашего укора… за упоминание об „убежденном атеизме“ Фета. Незабвенного Афанасия Афанасьевича я близко знал и крепко любил, так же, как и жену его, Марью Петровну, родную сестру знаменитого Боткина. От нее я знал, что Фет действительно был „убежденным атеистом“, по крайней мере, по внешним проявлениям религиозности или, вернее, по отсутствию последней. М. П. говаривала мне, что ее муж в последние годы избегал принятия Св. тайн, и в предсмертные дни было невозможно убедить его причаститься. Не указывает ли это на недостаток религиозности у Фета, как и „абсолютный ноль“ вместо будущей жизни в устах творца „града Китежа“, на присущую людям, и даже самым одухотворенным из них, раздвоенность души? Вы правы: нельзя не сказать про них: „Бедные слепцы!“…»
Два поэта, начинающий и корифей, не заметили как в их беседы о рифмах, римской лирике, немецких поэтах, русских переводчиках вошла повседневность жизни с ее таинственным многообразием. К. Р. «с особым удовольствием и участием» узнал, что в жизни Фета, как и в его собственной, была нежная привязанность к любимой сестре. Сестра Фета была младшей в семье, но первой оценила стихи брата. «Королева тоже часто навевала на меня вдохновение и сама потом радовалась ему», — рассказывал Фету Константин о своей сестре греческой Королеве Ольге.
Пожалуй, никому, кроме своего дневника и Фета, К. Р. не расскажет о медленном, тяжелом уходе из жизни своего отца. «Дорогой и глубоко почитаемый Афанасий Афанасьевич, Вы, должно быть, уже знаете о постигшем семью нашу испытании: отец мой… пораженный параличом, лишился владения речью и всей правой половиной тела. Ему, привыкшему жить умственною и деятельною жизнью, это жестокий удар; а нам, близким, великое горе видеть его в таком беспомощном положении. В первые дни после удара мы входили к нему, но теперь прекратили эти посещения, которые его чрезвычайно волновали: он смеялся при виде нас, потом
Константин знал, что его отец, Великий князь Константин Николаевич, первый либерал России, не мог сыскать у верноподданного Фета симпатию. Но Афанасий Афанасьевич, считавший главной чертой своего характера «заботливость», ответил Константину добрым письмом, призывая сына к «терпению» — добродетели, самой уважаемой Фетом.
Сближение великокняжеской семьи и семьи Фета перерастало почти в родственное. Марья Петровна готовила и передавала Елизавете Маврикиевне чудную пастилу из фруктов собственного сада, вязала из ангорской шерсти тончайшие, легчайшие платки для мерзнувшей в прохладных комнатах дворцов Великой княгини. Обе семьи знали, кто болен и у кого инфлюэнца. Давались единственно правильные советы для излечения бронхита у Великого князя. Хотя Фет тут же не преминул вспомнить, как лет 35 назад Лев Толстой дразнил Тургенева, заболевшего бронхитом, что тот жалуется на несуществующую болезнь, ибо «бронхит» переводится, как «металл». — «Но, как давно удостоверились люди и сам Толстой, „металл“ с весьма неприятными свойствами и последствиями», — сказала, как отрезала, Марья Петровна.
Константин мечтал побывать в гостях у Фета, ему казалось, что вдали от петербургской суеты все секреты фетовской музы приоткроются перед ним. И потом, быть рядом, близко видеть, слышать… «Мне кажется, что я слышу ваш голос, когда читаю ваши письма», — скажет он Фету при встрече.
«Как я рад, что мы не разъехались с Вами и мне удастся повидать Вас на Плющихе, в Вашем гнезде! Пустите меня к себе в среду 8-го около 7 часов и дайте провести с Вами весь вечер. То-то можно будет наговориться вдоволь», — напрашивается в скромный домик Фета Его Императорское Высочество.
Константин тогда приехал в Москву ненадолго. Он провожал больного отца в Крым, откуда Константин Николаевич вернется в Павловск умирать. Сам сын тоже чувствовал себя неважно. Домашние проблемы, нездоровье отца, служба, общественные обязанности, постоянные выезды в свет и обязанности перед этим светом.
Теперь, в Москве, хотелось поуспокоиться, отвести душу в беседе со своим кумиром. В дневнике он отметил этот счастливый день:
«Обедал и провел весь вечер у Шеншина (Фета). Смеркалось, было морозно и уши щипало, когда я выехал сквозь Троицкие ворота из Кремля и несся в санях по Воздвиженке и Арбату на Плющиху. В конце ее неподалеку от Девичья поля его дом, хорошо знакомый лишь по адресу. Я вошел. Маленькие низенькие комнаты, на окнах растения, повсюду цветут гиацинты — такая уютная обстановка для милых бездетных старичков. Я в первый раз увидел Марью Петровну Шеншину (рожд. Боткину, сестру доктора), но мне сейчас же показалось, что я давно с нею знаком. Приняли меня радушно и ласково, как родного. Сперва Марья Петровна боялась моего посещения, но всякий страх прошел, и, кажется, скоро. Мы сели обедать; кроме нас троих была тут и молоденькая девушка, которую называли Екатериной Владимировной — фамилии ее я не узнал. Она служит Фету секретарем — я хорошо знаю ее почерк, — старичок называет ее своими глазами… Разговор не умолкал ни на минуту. Я сразу заметил, что старички самые нежные супруги, он очень рассеян, и без старушки ему пришлось бы плохо. Она, кажется, только живет, что заботой и попечениями о нем. Время летело так быстро, мне было так хорошо у них, как будто я всю жизнь был знаком с ними. Он читал мне свои последние, мне еще незнакомые стихи. Пили чай, говорили, о чем только не говорили…»
И спустя годы К. Р. будет вспоминать вечер на Плющихе. Он невольно завидовал Тургеневу, графу Льву Толстому: они так часто пользовались гостеприимством и радушием Афанасия Афанасьевича и Марьи Петровны. «… В памяти своей справлял годовщину милого проведенного вечера, тянуло к Вам на Плющиху». И Фет его будет звать в гости, а он с сожалением ему отвечать, что с прирожденной чуткостью стихотворца Фет не может не угадать, как хочется предпринять путешествие в Воробьевку с единственной целью заглянуть в гостиную, где, зажженные заботливой рукой Марьи Петровны, будут гореть все свечи люстры.