Каблуков
Шрифт:
Разумеется, это если не изнутри кино. Если изнутри, у каждого пятого-десятого что-то "свое" есть. Талант есть, напор, витальность. Бергман Тарковского ценил - или это Феллини его ценил, а Бергман Вайду? Или Вайда Годара? О том-то и речь идет, что изнутри там свой счет. Нельзя физику-отказнику устроиться сторожем в подъезд и хоть немного в самом деле не превратиться в консьержа. Пойти за писательским "хемингуэевским" опытом в такси - и избежать психологии водилы. Поэту зарабатывать на жизнь переводом стихов - и не почувствовать себя переводчиком. И в кино, в кино особенно, нельзя из года в год думать о фильмах, время от времени их снимать, постоянно глядеть чужие - и не перейти в их фантомную реальность. Не начать забывать, каково оно в реальности бытовой, житейской, практической, чумовой. Где хлеб к ужину, тем более к завтрашнему завтраку, черствеет, в окно дует, у жены с утра перевернутое лицо, и, чтобы уйти от ссоры с ней, надо взять билеты в "Аврору" или "Искру" на вечерний сеанс на последнюю картину этого самого, как его?
Не она, не жизнь - сценарий: это и не обсуждается, что не она. Ближе всего к тому, что он собой представляет в идеале, - тридцать семь драм Шекспира. Если бы не короли и история, а наш брат - гражданин-товарищ, и наш, как через слово выстреливают Каэфы или Ильин,
Так что не проект, а прямо наоборот - некий не-проект, антипроект. Джаз! Само собой, джаз-действо, а не джаз-оркестр, вообще - не "состав", не трио, квартет, бэнд. А как нас Крейцер в Москве в университетский профилакторий "Флора" и Элик в Ленинграде в клуб фабрики "Большевичка" водили: сползается полторы дюжины мужиков с ящиками и лабают. Которые лучше остальных, те одинаково отмечены: в каких-то хламидах длинных или, наоборот, в майках, в рубахах с отрезанными рукавами, в бархатных кацавейках. В джинсах-то, понятно, в джинсах, а кто-то и в брючатах из бостона, а тенор-сакс какой-нибудь вдруг в клешa х из гардинного штофа. Темные очки, и не для понта, а что-то, правда, у них с глазами. С кожей - псориаз, крапивница, экзема, ни единого с румянцем - что в Москве, что в Питере. Что в Штатах. И вот уж не потому, что обезьянничают, а - пьют, что ли, колют в себя что ни попадя, или просто потому, что ночью живут? И по двое, по трое начинают, к ним четвертый выхиливает, потом пятый - зато первый уходит. Джэзз мьюзик сэшн - джэм. И поехало, никогда не остановится. Не два часа, три часа, а год, пять, до пока могут. Ну съедут со стула на пол, полежат, покемарят, сходят помочатся - и по-новой. Кто играет, ни о чем другом, как только играть, играть, не думает: ни в еде, ни в воде, ни в воздухе не нуждаются, ни вокруг себя, ни вдаль не смотрят, никого не помнят, не жалеют, не страдают. Хотят только фа-ффарa , фа-ффарa - и никаких историй, любвей, семей, зим-весен, путаниц; речей, чтобы объяснить; врачей, если температура. При том, что истории, любви, путаница, речи пусть будут. Да что значит "будут" - есть, все это время где-то есть: у них, их собственные. Но не как метель, не как ливень, не как листопад. Не стихия. Кристалл стихии - да! Наращивание его. Зыблемая любым мигом структура. И пусть будут - но укладываясь в узор: геометрический, повисающий, медленно расплывающийся, один другим стирающийся - ан не до конца. Как если б, куря, не кольцами дым выпускать, а квадратами, да еще передвигая с каждым градуса на три голову в одну сторону, в другую.
Нет, нет, ни судьба - не листопад, ни ее сценарий. Листья - согласен. Листья, упавшие и еще падающие, на них налетает порыв ветра, кружит, завивает в воронку, в вихрь, в смерч, уносит центробежно от им самим намеченного средоточия. Так же без предупреждения, как подхватил, бросает, и они разом укладываются - наподобие расходящихся спиралью лучей на древнем изображении солнца. Тогда оказывается, что центробежность была слугой центростремительности. Дворецким, обнашивающим новый костюм хозяина. Что разметывало их как будто только затем, чтобы обозначить центр. Листья с деревьев, листья с письменных столов. С прожилками когда-то крепивших нежную клейкую зеленую пластинку, а теперь омертвевших ее не то ребер, не то нервов. Или таких же, когда-то ложившихся на белую плоскость бумаги еще, будучи влажными, но мгновенно сохнущих, а теперь омертвевших букв. Невелика разница.
Часть II
РЕЖИМ
I
После "Ласточки" у Каблукова появилось имя. "Калита" поднялось до планки "надежда нашей кинематографии", но и "Каблуков" зазвучало - в профессиональном кругу и сдержанно у газетчиков. Выразилось прежде всего в заказах и приглашениях. Звали на конференции, семинары, обсуждения, местные, всесоюзные, внутри соцлагеря. Звонили со студий, просили принять участие в сценарии. Дотянуть до кондиций уже принятый. Являлись молодые режиссеры, рассказывали "задумки", в общих чертах, предлагали написать совместно. Он стал в моде, его сценарии на добрую четверть состояли из того, чего нельзя было снять, из атмосферы. Снять нельзя, но можно вывести в нее действие из пространства пантомимы и на этом воздухе сымпровизировать. Отогнать портрет, или пейзаж, или натюрморт с места, назначенного диктатурой Отдела техконтроля, на, или даже за, край рамки. Дать человеку в кадре ни с того ни с сего засмотреться на что-то не попадающее в объектив, вспотеть, содрогнуться от отвращения или восторга. Дать дереву помешать велосипеду проехать, земле раскваситься, козырьку подъезда скривиться так, чтобы под ним проходили, каждый раз шарахаясь от нависшего куска жести. Дать лозунгу "Слава КПСС" десять раз въехать в кадр и не быть замеченному, а на одиннадцатый тупо в эти буквы - снятые именно, как девять любых букв, глазами персонажа уставиться и ртом его сказать другому: "Вот, Славка, какую фамилию надо носить, а не Тараканов, как ты". А тот ответит: "Капсулов лучше, что ли?" И оба, видно будет, как еще куда-то захотят тему протянуть, подурить: "Капулетти", или припевчик, вставив эс: "Капс, капс, капс, капс, капслет дождик" прогундосить - но только пожуют губами, воровато оглянутся по сторонам и полуфыркнут.
Чтобы уже назавтра в павильон спортивно, стремительно вошел парторг студии, всем весело пожал руки и дружелюбно, по-свойски предложил: "Давайте последний материал отснятый глянем. Жутко мне ваш фильм нравится, так бы по кусочкам весь его смотрел день за днем, как детектив с продолжением". А после: "Ну что-о это, ребятки! Что за фига в кармане? Хотите, чтобы вас закрыли?
– И пальцем наверх покажет: на Комитет по делам кинематографии, на Министерство культуры, на ЦК КПСС.
– Я-дак не хочу. Давайте, давайте, ножничками. Сами, сами - чтобы за эти двери не вышло". А режиссер и он, Каблуков, вечером в кафе-баре при студийной столовой будут судить-рядить, кто это из группы стукнул так оперативно. Режиссер тем легче будет напиваться, чем труднее Каблукову будет от каждой следующей рюмки отказываться. Ничего они
– Почему спрашиваешь?
– Да вон "слава" как красиво выведено.
– Так ведь у меня еще и фамилия Капсулов. (Не сговариваясь, оба мурлычат себе под нос "Кап, кап, кап, кап, каплет дождик" - без эс.)"
Позвонили из Союза кинематографистов, сказали, что есть "добро" на вступление Каблукова в члены, приняли без задержек. В Союзе тоже была атмосфера, тоже позволяла хоть одним бочком, локотком, носком башмака да вылезать из пространства идеологической пантомимы Смольного. В Ленинграде-городе после Москвы у людей вид был, как бумаги наелись. Никого не рвет, а что немного мутит, можно справиться, да и привыкли, как к тому же, пусть, насморку. И сами немного как из намокшей бумаги. Невесело, зябко, депрессивно. По погоде. По сырости, по небу над Большим домом и Финляндским вокзалом. Не Тридцать-Седьмой, конечно, но Тридцать-какой-то-Угрюмый - и с памятью о Тридцать-Седьмом. Не то пятилетка надежд кончилась, не то молодость. Не твоя, не поколения, а как категория. Ум есть, ума, считай, палата - преждевременного, подкисшего. Радость, шутки, остроты, тот же смех, да та же свобода движений, жесты, гримасы - есть, но на реле, на внутреннем ограничителе. И не сказать, что душно, духота, удушье. Напротив, даже свежо, а только словно бы после проветривания. В Публичной библиотеке в залах висело: "Пятиминутное проветривание за пять минут до окончания каждого часа". И ноздри не столь остро слышали непосредственно, сколь "понимали", какая пятьдесят пять минут висит в воздухе тухлота. Ничего невыносимого обкомовское начальство не говорило - только до абсурда низменное, низкопробное, ни на что, даже на высмеивание, не годящееся. А ты становись у уличного стенда или вытаскивай из общедоступного фанерного ящика в той же библиотеке эту напечатанную в газете назидательно-непререкаемую хрень, читай и никому, ни старушке прохожей, ни свободомыслящему выездному олимпийскому чемпиону по хоккею, ни тем самым себе самому, не моги сказать "хрень" - вот что было невыносимо. Точнее, трудновыносимо.
В Союзе же, в ленинградском отделении, о московском так вообще легенды ходили, был порядочный допуск на вольномыслие. Не из-за кинолюдей сошедшихся - потому что и невменяемых из "актерского цеха", и осторожных из "критического" хватало, и приставленных от КГБ, и в КГБ завербованных, - а из-за самой киношности. Как-то требовалось "Сладкую жизнь", или "Земляничную поляну", или просто все множество "трофейных" фильмов совместить с крокодильим садком Смольного, и сделать это можно было только через шлюз и буфер "Ленфильма". Железный занавес не для того ковали, чтобы об него расшибались в Бресте и Чопе поезда и летящие в Хельсинки и Белград самолеты, а как высокоэффективное средство санэпидконтроля. Поезда и самолеты натыкались на карантинную стену совершенно так же, как дикие звери, не знающие, что они пересекают государственную границу, и попадающие на проволоку под током. Зараза Запада была невыдуманной и, попади она на территорию социалистических республик, неодолимой. Кино, приходящее оттуда, довольно легко поддавалось простейшей дезинфекции: дескать, само оно как таковое сказка - и реальность, которая им демонстрируется, сказка. Нотр-Дам де Пари, Эмпайр Стейт билдинг, какие-то англичане, итальянцы, которые и говорят-то так, что их надо переводить на нормальный язык, и одеты по-архиерейски, и едят в ресторанах, и живут в залах, и ездят, как розы в кабине роллс-ройса. Экзотика, племя в долине реки Ла-Плата, цивилизация инков.
А между этой сказкой и тем, как двигаются, говорят и существуют обычные люди, некие вполне определенные я и мы, должно было пролечь кино советское. Я и мы, перевоплощенные в экранные тени. Персонажи тоже сказочные, герои, полубоги, аллегории Бескорыстия, Самоотверженности, Преданности, Отваги, но в которых узнаются местного пошива пиджак, сапоги, желваки, фигура речи, сидение на стуле, сам стул, подход к другим таким же. Для создания обеих иллюзий, а главное, для того, чтобы они слились, требовался какой-никакой талант, особый дар, в свою очередь требовавший какой-никакой собственной манеры проявления. Кто и хотел бы, не мог не уклониться от схем, спускаемых из воспитательных штабов Центрального Комитета. Физиология против идеологии. Приходилось комитетчикам с этим так-сяк мириться.
II
Мужской голос по телефону сказал: "Узнаешь?" Немногие вещи вообще раздражали Каблукова, среди них ни одна так, как эта. Сам понимал, что сверх меры, и ничего не мог поделать. Уже звонок телефона никак ему не удавалось поставить в ряд удобств или бытовой обыденности, просто как электричество и водопровод. За всю жизнь считанные разы случалось, что он хотел, чтобы кто-то позвонил, - чемпионкой тут была, понятно, Тоня, а кроме нее, тот-другой друг-приятель, или отец-мать, или кто-то нужный по делу, - и чтобы этот человек звонил. А так - хоть досуг, отдых, расслабон, хоть "Известий", которые выписывала Нина Львовна, четвертую страницу, где про футбол, про лося, забредшего в центр города, про пьяного секретаря горкома, бутылкой сбившего колхозный кукурузник в момент распыления химикалий, про мексиканцев, жующих мескалин и потому отвлекающихся от классовой борьбы, пробегал глазами; да хоть в окно бессмысленно уставлялся, в особенности же, когда чем-то занят: вглядыванием в сценарный эпизод, думанием на тему, а еще лучше думанием свободным, просто беседой с Тоней, с Ниной Львовной, с гостем, - звонок всегда был чуть-чуть, а иногда и полномасштабным, хамством. У всех так, норма жизни, можно бы, когда десятки раз ежедневно, привыкнуть, а до дна выкачать раздражение не получалось. Уже почти машинально снимал трубку, говорил "алло", лицо механически настраивалось услышать голос, потом настраивалось на сам голос - но ведь почти. Через двадцать, не то тридцать лет с появлением автоответчиков стало нервировать вдвойне: в хамство предлагалось вступать, исполняя правила телефонного общения, активным участником.