Каблуков
Шрифт:
Письмо дали прочесть Нине Львовне. "Я же говорю, это из-за этой твари". Каблуков потянулся к книжным полкам: "Надо бы перечитать "Валерик"". "Зачем, я помню наизусть. "Я к вам пишу случайно, право". Хрестоматийный Лермo нт. Пишу случайно. "Безумно ждать любви заочной? В наш век все чувства лишь на срок; но вас я помню - да и точно, я вас забыть никак не мог!
Во-первых, потому что много
И долго, долго вас любил".
Это главное, это и есть - он. "Потом стараданьем и тревогой за дни блаженства заплатил". Именно. "Страданьем" - каждый напишет, а он - "и тревогой". "С людьми сближаясь осторожно, забыл я шум младых проказ, любовь, поэзию, но вас забыть мне было невозможно". Ну и так далее. "Зато видал я представленья. Каких у вас на сцене нет". Его фирменная схема разговора с забывшей, но незабытой женщиной. Нежность - боль - бой. Переход к реальной войне, кавказской. "И два часа в струях потока - бой длился. Резались жестоко. Как звери, молча,
"Ну и?" - сказал Каблуков. "Что за сорт людей, - огрызнулась та немедленно, - которые вместо "надо прочесть" говорят изящно "надо перечитать"?.. "Так будет речка смерти: верно, дано старинными людьми?" "А сколько их дралось примерно? Сегодня?" "Тысяч до семи". "А много горцы потеряли?" "Как знать?
– зачем вы не считали!" "Да! будет, - кто-то тут сказал, - им в память этот день кровавый!" Чеченец посмотрел лукаво И головою покачал". И более или менее ожидаемый конец. "Но я боюся вам наскучить. В забавах света вам смешны тревоги дикие войны". То всё забавы. Всё, что у нее. А у него - тревоги. Все равно, с ней или на войне. "Вы едва ли вблизи когда-нибудь видали, как умирают". Все равно - от любви, от раны. "Дай вам бог и не видать. Иных тревог - довольно есть"... А Раевский - это что, это Савва Раевский? Он что, тоже у вас? Сценарист?" "Был".
Про Савву Раевского знали все - знаменитость нового типа, каких не появлялось со времени, может, первых лет революции. Антисоветчик. Арестован с первого курса института, за полгода до смерти Сталина. Вернулся в общем потоке реабилитированных, написал книгу. Напечатали во Франции - по-русски и одновременно перевод. И сразу - в ФРГ, Штатах, Японии, повсюду. Он с издателем стал переписываться, по почте: такие-то опечатки исправить, вот этот кусок снять, а этот перенести на это место. Гонорар пока не переводить, пусть ждет. Гонорар! Тут за одно упоминание имени на Западе - публичное раскаяние и гневная отповедь в "Литгазете", а этот - гонорар. И по всем радиостанциям: Савва Раевский, Савва Раевский. Наши помолчали, сколько можно - или сколько нужно, - и дали единовременный залп, в четверть силы, разминочный, в той же "Литературке" и "Совкультуре". Дескать, смрадные лавры Пастернака не дают покоя, в этом роде. В следующих номерах письма трудящихся, умеренно. Они умеренно, а "Голос Америки" и все прочие - на полную катушку. Сам герой хоть бы хны. Побили пару раз, на улице, в подъезде - он открытое письмо в "Ле Монд" и "Геральд Трибюн", с перепечаткой в прочих. Потягали - но по сравнению с тем какое это тягание: детские игры. Торжество законности, руки у правосудия связаны. Однако трудящиеся-то, а особенно коллеги по писательскому цеху - эти с яростью запредельной требуют принять меры. Так-сяк слепили принудительное психиатрическое лечение. А ему уже одна правозащитница ребеночка родила, Иннокентия, - в честь без вины страдающего отца. Через год вышел, припухший от галопиридола, с губами кровоточащими - и опять книгу. А между делом подал заявление на курсы - без рекомендации, без анкеты: заявленьице от руки и не больше не меньше, как первую книгу. Но на каком-то верху покумекали и велели зачислить. Тем более и время либеральное-разлиберальное, под самый налет Хрущева на выставку в Манеже.
Раевский походил месяц и, как выражался Валера, "свалил". Сказал: чепуха - как вы можете, мужики, на это время тратить? Но на некоторых просмотрах и позже возникал. Садился в последнем ряду и на весь зал: со мной рядом никто ни-ни! я Савва Раевский, изменщик родины. Вообще с самого начала держался просто, не обособленно, шуткам, все равно смешным или дурацким, хохотал и сразу прибавлял: "А мне один кент рассказывал", - и анекдот ли, хохма, история или только фраза одна всегда были хорошего класса. Глаза при этом не то чтобы, как говорится, не смеялись, но от веселья его словно бы отставали, что да, то да. Как у всех посидевших. А может, от него - как от них всех - хотели это видеть, ну и видели. После того, как Шахов представился Сеней, Раевский сказал: "Вообще-то меня там тоже звали Сеня. Говорили, Савва - это по-еврейски, а по-русски Сеня. А по-татарски, гли-ка, Франсуа".
Когда на первом собрании мастерской обсуждали, кто о чем будет писать сценарий, он ответил: да все о том же - и помахал своей книжкой. И, пока не бросил курсы, даже успел сочинить пролог, страниц десять. Совпадавший с книжным, то есть и с биографическим: как так получилось? Советский, с советскими мозгами, десятиклассник, нормальный комсомолец, начинает сомневаться, разочаровывается и в конце концов протестует. Обычная московская школа в Черкизове. Два выпускных класса, на медаль идут шесть человек. Пять фамилий еврейских и Хомченко. В соответствии
Пятерки он получал, но поровну с четверками - в четвертях выходило чаще пять. Мало кого волновало: кроме него, никого. Пока не стали тянуть на медаль. Иногда отвечает - ну не волокет, едва подлежащее со сказуемым складывает. Четыре, Хомченко. Краснеет, веки краснеют, глаза краснеют: а вы спросите меня дополнительный вопрос. Ладно, пять с минусом, но в следующий раз, имейте в виду, прогон по всей теме... А у Вайнтрауба, у Зельцера - от зубов отскакивает. Начинаются экзамены, первый - сочинение. Строгости драконовы, исправления запрещены - переписывай всю страницу; сдаешь - на каждой расписывается член комиссии. И-и - одна в орфографии у нашего Хомченко ошибка, две в пунктуации. Он стоит в коридоре, в углу, наискосок от директорского кабинета - и плачет. Всхлипывает, трясется. Семнадцати годов юноша. Его зовут в кабинет, а на русском устном объявляют: сочинение Хомченко пять. На математике письменной учитель заглядывает через плечо, беззвучно чего-то объясняет - пять. Устные все - пять. География - в девятом классе сдавали - была четыре: срочная пересдача - пять. Золото у Хомченко у Вайнтрауба, Зельцера и трех остальных серебро. Все равно чересчур, но что вы хотите, Черкизово, такой район. На вручении аттестатов мать сказала: "Я счастлива, что мой сын поддержал честь русского народа", - без обиняков. Сказать она сказала, но все, на нее глядя, лыбились, а Раевский предлагал соседям пари, что сейчас она уже не вводит. А Зельцер, метр шестьдесят с кепкой, одна слава, что кандидат в мастера по шахматам, когда услышал "русского", с места прибавил "и украинского". И бровью не шевельнул, а шевельнувших заверил серьезно: Хомченко - украинская фамилия.
Раевский поступил в Иняз и уже в сентябре написал в ЦК партии, что в стране не соблюдаются ленинские нормы национальной политики. Тут с ним подружился парень со второго курса и, взяв с него страшную клятву, открылся, что входит в тайное общество "Верлен". На вид имя французского поэта, а на самом деле - "Верните Ленина". Раевский рассказал про Хомченко и свое письмо. Через некоторое время тот попросил переписать листовку - "Общество "Верлен". Маяковский плохой стихоплет - так говорил Ильич". Раевского арестовали, по малолетству дали всего пять.
Когда его отчислили с курсов, руководитель мастерской сказал: небольшая потеря для советского кино. Раевскому передали, он в фойе Дома кино к тому подошел и пробулькал: "Один - небольшая, другой - небольшая, а шестьдесят миллионов - тю-тю". На публику - и непонятно, обличая или ерничая.
XXIX
Курсы кончились летом, мы вернулись в Ленинград, окончательно. Слово часто повторялось: вернулись?
– вернулись - окончательно?
– окончательно. Иногда еще: насовсем? Мы улыбались: да вроде насовсем. В том смысле, что с Москвой покончено, но что же мы, по-вашему, уж никуда и уехать не можем? (Хотя какое такое, чтобы уехать, "куда" существовало, кроме Москвы?)
Вернулись в свою комнату, в свой город, свою атмосферу - как не уезжали. Можно было ожидать пусть легкого, но поеживания - наподобие того, что нападает, когда после трех месяцев деревенского лета оказываешься в городе. Все-таки штепсель-то из привычной розетки выдергивали, вставляли в другую. А как и не было этого переключения на полтора года. По логике, впрочем, по тому, как мы их прожили, наезжая в Ленинград раз-два в месяц, да и в Москве живя с тем же напряжением сети, его и быть не могло. Всё так - и тем не менее что-то переменилось. С быта начиная. Нина Львовна была сожительницей, соседкой, теткой, просто человеческой особью - замечательной. Дистанцию между собой и нами установила безупречную, близость без фамильярности. Но, пожив вдвоем в съемной квартире, мы, а возможно, пожив в одиночестве, и она, понимали, что снова селиться всем вместе не следует, не стоит, нет причин, диковато.
Потом город. Если бы он был и был - как был всегда - ну и прекрасно. А вышло, независимо от нас и от него, как в игре в прятки: закрыли веки ладонью, уткнулись в угол, сорок восемь-сорок девять-пятьдесят, я иду искать. Подняли глаза, а всё - то и в то же время не то, включая обнаруживаемых прятальщиков. Стволы деревьев, столбы, забор, помойка, за которыми они замерли, весь двор, дом, улица те же, но как будто под сотканной всем этим тончайшей вуалью - уже виденные. Город, его специальная летняя пустоватость, фасады, по диагоналям шикарно разделяемые на черную тень и золотой свет, дождь, который вокруг тебя такой противный, а вдали такой влекущий - были дежавю, дежавю, дежавю.