Каблуков
Шрифт:
А кроме этих трех, никого и не было. Эти, как Каэфы, как вообще все "весталки", были люди пишущие, одной с ними среды, обладали некоторым общественным весом, интеллигентные, гражданственно честные, не без таланта, убежденные либералы. То есть существовали и другие такие же, но, во-первых, немного, считанные, война выкосила этот сорт мужчин, как и все остальные, каждого четвертого-пятого. А во-вторых, все они были из тех, что прежде всего преданы делу и в таком виде давно и навсегда разобраны женами - и не-женами не интересовались. А эти интересовались увлеченно, как какие-нибудь охотники за бабочками, почувствовавшие призвание еще в детстве и с тех пор автоматически отмечавшие всякое пролетающее мимо порхание. Только такие женщинами и учитываются как мужчины.
Сколько им было, Калерии, Клавдии и Кларе, да и Нине Львовне, когда я с ними познакомился? Пятьдесят, под пятьдесят? Они выглядели сложившимися старушками, опрятными, тоже худыми и тоже энергичными, как те молодые мужчины на фото, с индивидуально выразительными лицами, с живой мимикой, большеглазые, в платьях, сшитых или выбранных со вкусом, сидевших на них старомодно и траурно. Говорили
И все равно они бедняги и горемыки, сказал я Тоне... Тетя нет... Тетя, пожалуй, нет... Потому что она географ, реальная профессия. А они парадигмы и синтагмы... Я и говорю, бедняги и горемыки.
XXV
Историк Марк Ильин, провидением отпущенный на романические связи с кругом одиноких интеллигенток, был историком искусства и литературы и служил в Эрмитаже в ранге заведующего отделом. Его интересы распространялись на три с половиной века, с XVII до современности, и на все главные страны Европы, чьи художественные направления и произведения он сравнивал между собой, назначая судьей современность. Такого отдела в Эрмитаже не было, но такой человек, как Ильин, заслуживал специально для него включенного в табельную сетку поста министра без портфеля. Он писал по книге в год, и, что гораздо необычнее, ему удавалось их издавать. Потому что в каждой он, пусть только по касательной, но обращал внимание читателя на предметы, задевать которые без включения в дословно повторяемый официальный идеологический шаблон, запрещалось. А он делал это нейтрально. Само упоминание о междуусобицах русских или германских князей, абсолютизме монархий, казнях королей, казнях революционеров, революциях, особенно Великой Французской, войнах за независимость, имперских амбициях Австрии, разделах Польши, патриотизме Кошута и Гарибальди, "Истории моего современника" Короленко, очерке Горького о Ленине, если оно шло без комментариев, звучало фрондерски. Да все звучало фрондерски. Имя-отчество "Петр Яковлевич" в прибавлении к лицу, которого принято было называть только "Чаадаев", или, как знак профессиональных занятий его персоной, "Петр Чаадаев", производило впечатление выданного государственного секрета. Простое сведение: "Юная сибирячка", книга Ксавье де Местра, брата известного Жозефа де Местра, - вызывало взволнованное, глубокомысленное, ядовитое "ага, понятно, поня-ятно, все понятно".
Поколение Каблукова видело в этом беззубость, недосказанность сродни невнятице, межеумие, особенно когда Ильин писал о прекрасном, предлагая им любоваться. Цитировал стихи, рассказывал содержание картин, напечатанных тут же в виде грязноватых репродукций, и, самое невыносимое, сочинял что-то вроде стихотворений в прозе о покое и о последней тишине, о душевной буре, о схватке добра со злом, света с тьмой, о насилии безвременья, договаривался даже до каких-то "дивизий всесокрушающего времени" - как о темах, которые он слышит в музыке того или иного композитора. Поразительно, что старшие, те же Каэфы да и Нина Львовна, принимали это всерьез, а некоторые чуть не упивались. Положим, Нина Львовна над чем-нибудь особенно выспренне пустым иногда посмеивалась: Маркушу занесло - но целого не отдавала. Для них он был сопротивлением лжи, неважно что слабеньким и бледным, как травинка зимой возле люка теплоцентрали. Важно что смерзшаяся земля и грязный снег не тотальны, что это трещинка в лжи, скважинка. Пусть "схватка света с тьмой", только бы не "жизнеутверждающая поступь нового". Пусть "посмотрите, как замечательно описывает русскую природу Баратынский", зато не Безыменский и Жаров.
Во всех областях Ильин был невероятно активен, в частности, и на поприще дружбы. С множеством людей, и ленинградских и московских, приятельствовал, с еще бo льшим множеством виделся. Во всех в них в такой или другой форме жило чувство гражданской доблести, которая на минимальном уровне обеспечивалась их человеческой порядочностью и все той же фрондой. За сорок с лишним лет советского режима, за пять-семь без Сталина, народился слой, предпочитавший занимать места по меркам благополучия похуже, зато поуютнее для совести. В общем, выходило так на так, тем более что они имели влияние и среди занимавших места получше. Да и их собственные, хотя и находились в относительной тени, оказывались - именно из-за того свойства тени, что она размазывает границы, - могущественнее, чем означали номинально. По совокупности: какой-нибудь младший или старший научный сотрудник - зато с приплюсованной к этому принадлежностью к тому слою, в который надо заслужить попасть, и непринадлежностью к тому, который бросает на этот тень.
Кому-то, в чьем неопределенном ведении были Сценарные курсы, Ильин сказал, что а почему бы ему не прочесть там лекцию, и тот ответил, что еще бы, этой ноты, этого подхода, этой, попросту говоря, культуры курсам явно не хватает. Ильин явился в сопровождении паренька лет около двадцати,
– на что бo льшая часть курсантов хамски гоготала. Это был провал, Ильину следовало немедленно уходить, хлопнув дверью, но он сделал худшее, что только можно было придумать: стал объяснять, что он имел в виду, стал призывать к корректной полемике - все это не без заискивания и вместе не без надрывного чувства собственного достоинства. В ответ сыпались шуточки вперемежку с советами сойти со сцены добровольно, пока не согнали с позором, не одному ему, а всему поколению, умудрившемуся, неизвестно как извиваясь, выжить и этого не стыдящемуся. Каблукову присутствовать и наблюдать, чтобы сплоченная компания обходилась этак с одиночкой, как бы ни заслуживал одиночка и какое бы право ни имела компания, было в тягость физически. Даже не будь он знаком с Ильиным, пришлось бы заступиться. Но на беду Нина Львовна их познакомила, Каблуков с ним обедал, благоглупости вроде этих про бритость и бороды выслушивал, одобрительный взгляд излучал и головой, хоть и молча, кивал. И сегодня Ильин, войдя, с ним поздоровался и, когда все пошло-поехало наперекос, все чаще и чаще на него смотрел - вопросительно, затравленно и приглашающе.
Каблуков встал на его сторону, и это был форменный кошмар. Это был, как назвала, рассказывая тетке с его слов, Тоня, тихий ужас. Он заговорил, обращаясь к аудитории, не поднявшись со стула. Дело, начал он, идет о культуре. Нам с вами она не интересна, пик ее торжества и власти уже позади, согласен. И точки зрения лектора (как будто кого-то занимала эта точка зрения, как будто она вообще была) не разделяю. Но ему сочувствую. Мне нравится, что он ее держится так крепко. Кто знает, не единственный ли это был способ в такое время, как пришедшееся на его лучшие годы, уцелеть? Если любую чепуху, любую ахинею повторять как заклинание, они становятся заклинанием, и никто уже чепухи и ахинеи не слышит. Конечно, вне конкретной людоедской эпохи это смысла может и не иметь. Но это, как вахта у дверей разбомбленного и разграбленного музея: и показывать нечего, и посетителей не заманишь, однако же то, что охрана продолжает стоять, - вроде таблички: "Здесь был музей". И вахтер может быть какой-угодно, хоть инвалид, хоть бомж, хоть такой, что, по его жалкому виду судя, пять копеек была цена музею.
Но сама эта служба так наглядно бескорыстна, что музею-то пусть и пять копеек цена, зато культура, которую он представлял, не из одних его экспонатов состояла, а, по грандиозности бескорыстия судя, и сама могла быть грандиозна. Сопротивлением. И именно таким жалким. Тут жалкость неизмеримо внушительнее геройства. Ведь что тогда выдавали за жизнь? Что воспевалось? Это надо представлять себе реально. Строительство метро. Мужичок бежит из деревни в город, роет метро. В восторге от такого фарта складывает стихи. "Первые предметы обихода - раскладушка около окна, мокроступы фирмы "Скорохода" и костюм из темного сукна". Что этому убожеству - поэзии и быта - противопоставить? Что, если не культурный запал? Понимаете: "Мой друг, отчизне посвятим души прекрасные порывы!" Через пятьдесят лет после французских энциклопедистов это, понятно, детский лепет. Но культура - не энциклопедия и не вершины знаний, а живая кровь. Чтобы температура не падала ниже тридцати пяти, нужны прекрасные порывы. В лекции мы это и наблюдали. Градус, конечно, не тот, но как-то жизнь теплится - вот что стo ит заметить. А ржачка - самый дешевый способ отделаться.
Мнения Каблукова выслушивались на курсах, в общем, уважительно, но не настолько, чтобы, пока он это говорил, прекратить дурацкий регот, веселивший уже сам по себе, независимо от того, что говорилось. Физиономия Ильина поначалу удерживала выработанную многолетним профессиональным опытом осклабленность, пусть и натянутую, дружелюбного расположения ко всем, к "молодым", за выразителя чьей общей позиции можно было при желании выдать Каблукова. Но с середины его защитительного монолога она стала стираться гримасой открытой неприязни, с которой мышцы лица ничего не могли поделать. Каблуков олицетворял собой полное поражение: со стороны единомышленников он был изрешечен стрелами насмешек, со стороны нуждавшегося в помощи противника - сжигаем напалмом злобы. В конце концов ему ничего не осталось, как беспомощно развести руками и расплыться в улыбке, признающей капитуляцию. Это подкупило своих, но Ильина привело почти в ярость. Когда он застегнул портфель - из которого, впрочем, во время лекции ничего не вынул, так что непонятно зачем и расстегивал, - и пошел к двери, Каблуков сделал к нему шаг и протянул руку. Тот демонстративно, по большому радиусу, обогнул ее, остановился и не просто произнес, а провозгласил: "Значит, и вашим и нашим?!" Каблуков успел только бормотнуть растерянно: "Скорее ни тем, ни другим".
Зато сокурсники, в прекрасном от всего вместе расположении духа, немедленно устроили театр: выстроились в очередь и, прежде чем выйти, трясли его руку, лицами выражая чувства от умиления до восхищения, - нормальное студенческое идиотство. Даже Шахов сострил: "Каблуков, никто не может служить двум господам, а у тебя и одному не получается". Из немногих не поддавшихся общему ерничеству один Ларичев, дождавшись в коридоре, подошел и - трудно сказать, что сделал: объяснил? поддержал? "У Ильина невероятный комплекс вины, невероятный. Ты абсолютно прав: как у всего их поколения. Что они не погибли. Но и ты мучаешься от вины: что не разделил с ними ужас их выбора. Что предоставил им все перенести не только за самих себя, а и за тебя. Переложил на них ответственность. Понимаешь, о чем я?.." Каблуков сделал вдох, улыбнулся и признался: нет.