Каблуков
Шрифт:
Самое стыдное, что случилось со мной в жизни, произошло, когда мне было уже сорок. Я попал в ГДР с группой Академии наук. ГДР, Франкфурт-на-Одере, можно представить себе убожество - но как-никак заграница. Мы вышли на тесную площадь с собором, на котором было написано - мне и сейчас хочется это дать по латыни, но в том-то стыд и заключается "живый в помощи Вышнего в крове Бога небесного водворится". Девяностый псалом, расхожий стих. Я в каком-то школьническом вдохновении прочел это вслух для всех. Просветил. Девяностый, объясняю, псалом "живый в помощи". Но славянский перевод неточный, в синодальном русском правильнее: живущий под сенью Всевышнего покоится под сенью Всемогущего. А еще точнее у Юнгерова: живущий помощью Вышнего под кровом Бога небесного водворится. По-гречески это звучит - и говорю по-гречески. А на еврейском - и по-еврейски. И не могу остановиться: следующий стих, объявляю, "речет Господеви". И опять: по-латыни, по-славянски, по-гречески,
Ничего особенно стыдного, да? Но вспомню, и уже не щечки румянятся, а кровь в лицо бросается. Ты понимаешь, о чем я? Мелочное честолюбие, невыносимое - конечно. Это раз. Чем гордился, чем угощал - это два. Прочитанным - какая дешевка! Но главное, что какую же я жизнь жил и прожил, если ничего стыднее в ней не было! Никто не водил меня на веревке, как раба, никто никогда не давал пощечины. Не ловили на воровстве, не прятался, как застуканный любовник, под кроватью. Продемонстрировал на публике знания: среднего студента-классика из университета нормальных времен. Даже меньше: Рабле требует для человека, считающего себя ученым, знать еще халдейский. Так что скорее выпускник московской классической гимназии на рубеже столетий.
Но пусть бы я сказал что-то более выдающееся. И пусть бы сделал это автоматически, не желая снискать одобрения, не замечая вообще содержащегося тут тщеславия. Вот оно, мое поприще! Читать, читать, читать и сопоставлять прочитанное. Наука избегает удивления, предпочитает объяснение. Нет больше открывателей, есть интерпретаторы. Коперник и Ньютон, да тот же Эйнштейн, прошли мыслью в опасной близости от ядра космоса - ядра, в котором спрятан Бог. Храбрецы. Их отчаянность - та же, что Магеллана, бросающего свои корабли в неведомую бесформенную пучину... И я. Мы. Каблуков, где герои?! Где Робин Гуд?! Ты герой?
Непохоже. Ты действующее лицо. Допускаю, что ты - главное действующее лицо истории, которая называется "Каблуков". Все равно это подмена понятий. Лермонтов - для единократного употребления - имел право пародировать героя "героем-нашего-времени". Любое повторение, любое применение его формулы не к Печорину, любая расширительность - пошлы, отвратительно пошлы, ничего больше. Оглянемся: есть жертвенные натуры, считанные, но есть. Есть честные люди, есть совестливые. Есть прыгающие выше головы, берущие, как твердил нам Бродский, нотой выше - какой бы реальный смысл в этой нелепости ни содержался. Есть головорезы, ворье, уголовники - иногда крупномасштабные. Тянет кто-нибудь из них на героя? На Ахилла? На Гомера, взявшегося говорить об Ахилле? Думаешь, у Ахматовой "Поэма без героя" потому, что нет героя поэмы? Потому что нет героев, чтобы быть воспетыми, - вот почему! Последний был Солженицын. До 1974 года. И Буковский. До обмена на Корвалана. И Амальрик. До подстроенной автокатастрофы - иначе говоря, пожизненный. Но ты замечаешь: все одного толка - перед амбразурой, на которую надо бросаться грудью?
Собственно говоря, что2 мне хотелось сказать, я сказал. Письмо кончено. Но для печати - а как знать, может, ты станешь исторической фигурой и твоя переписка окажется драгоценной для потомков, - для печати давай завершим композицию Крейцером. Он - ирой. На сегодня (точнее, на вчера) настоящий.
А я всего лишь
д. ч. А. Н.
Ушаков Паша,
известный в узком кругу как Аверроес".
"Черт знает, что такое, - сказал Каблуков вслух.
– Он никогда в такие откровенности не пускался. И вообще ни в какие". Тоня прочла, проговорила неуверенно: "Пожалуй, он прежде не сомневался. Не было времени". "Да нет, он на эту тему заговаривал, но уж так отвлеченно, так отвлеченно, полированными формулировками. Как будто мы с ним две мумии в соседних пирамидах. Я думаю, его так электроника разобрала. В живом письме нужно решиться: почерк, нажим пера хранят непосредственное психо-физическое усилие. Даже на машинке удар по клавише - это твой удар. А здесь мгновенно отчуждаемый от пишущего текст. Написал - ты, но читаешь, как чью-то книгу. Потому и Крейцер - "не глупа", "не остра", "соблазнительна", "чаши грудей". Про жену".
VIII
Вечером того дня, когда Крейцер с Людмилой расписались и улетели в Тель-Авив, позвонил Гурий, из Москвы. Съезд кардиологов, российский, - он почетный гость. Не давал знать заранее, потому что до самого конца сомневался, ехать ли. И сейчас, три часа после прилета, после проезда по городу, устройства в гостинице, сплошного и каждую секунду неожиданного русского языка, сомневается еще больше, правильно ли, что согласился. "Сильная встряска.
– Он говорил медленнее, чем прежде, чем даже по телефону, когда звонил из Израиля.
– С этим было покончено. Я полуумер, вы полуумерли. Так или не так, в сумме выходила одна полноценная смерть. Одной и достаточно, так ведь? Я смущаюсь говорить. Как будто употребляю слова, на которые уже не
Назавтра пришел, обнялись, расцеловались, обрадовались. Выглядел молодо, загар. Не сезонный, а понятно, что всегдашний, многолетний. В хорошей форме, оценила довольно Тоня, в хорошей. Вид благополучного человека, сказал Каблуков, а на самом деле? Гурию понравилось: да? по каким признакам? Ну вообще: плечи, голова, манжеты. Кожа лица. Руки шикарные. Костюм?
– спросил он. Они согласились: костюм. "Английский, сшит на заказ. На Бонд-стрит. Сказать, сколько стоил?" "Какой-то он стал восточный, да? сказала Тоня, обращаясь к Каблукову.
– И костюм, как у египтянина". Стали болтать, но Гурий говорил не совсем уверенно, осторожно, как будто извиняясь. И так же двигался - словно боясь задеть мебель, предметы. Время от времени повторял: ну да, не свой я здесь, не свой, отвык. Нигде не свой, только дома. Ни в Штатах, ни в Европе. Замкнутый круг: быть евреем наверное, и значит жить в Израиле, а живя в Израиле, кто ты еще, если не еврей? Другой еврей: не вообще, а как земля. Отличается же эта земля от всей прочей. Обетованная, святая - неважно: другая. Кровь уже потом, сперва земля. Не подумайте, не дай Бог, что патриотизм. Патриотизм тут - седьмая вода на киселе. А в том смысле, что, как бы это сказать, все люди евреи. Лев Толстой в первую очередь. Достоевский этот. Антей - еврей. Жить на земле конечно, хорошо, правильно. Но в идеале всем надо жить на этой земле. Не обязательно в Эрец - пусть в Ясной Поляне. Но чтобы земля там была эта. Обетованная. Тогда за нее можно и воевать, и кровь проливать. Как мы. Или просто мучиться - как вы.
Каблуков сказал: воевать, похоже, лучше. Воевать обязательно. Мучиться тоже обязательно. Но разница - как голодать: потому, что никого на охоте не подстрелил, или потому, что в магазинах полки пустые. Я тебе завидую. Ты сколько раз воевал?.. Три. Не завидуй. Антураж позабористей, а так - то же мученье. Мука - ощущение жизни. Самое точное. Самое подлинное. Чем чище, тем подлиннее. На войне всё замутненнее, и мука тоже. По "Шереметьеву" шел, аэропорт как аэропорт. А казалось, что война - не то вот-вот кончится, не то вот-вот начнется. Может, потому, что все-таки свет потемнее, чем в других аэропортах. Да просто мерещилось - встряска. "Случайно Крейцер тебе там не померещился?" - сказала Тоня. "Слу-ушай. Не хотел говорить.
– Речь Гурия оживилась, ускорилась.
– Именно! Это был он? А я решил, что всё, привет, ку-ку". "Что-то это значит, - проговорил он через три часа, уходя, уже в дверях.
– Что я сюда, а он туда. Вместо меня. Забавно".
А в последний день рано утром перед самым выездом на аэродром позвонил: "Тут из посольства человек говорит, что вчера Крейцер погиб. Фамилии не знает, но вроде он, описание совпадает". И в середине дня Людмила, из Тель-Авива: Крейцера заколол ножом арабский мальчишка. В Вифлееме. Он отправился туда от израильского КПП в такси, набитом арабами. Это рассказал солдат, который по инструкции предупредил его - на иврите и по-английски, что он предпринимает путешествие под свою ответственность. Осмотрел храм, постоял у яслей - там его видел армянский священник. Вышел, с центральной улицы свернул в боковую. О факте смерти сообщил палестинский полицейский. По показаниям очевидцев, подрались два подростка. Крейцер стал разнимать и получил ножом в живот. Все единогласно утверждали, что Крейцер нападал, мальчишка не превысил мер самозащиты. Понятно, все было вранье - кроме убийства. Кроме смерти Крейцера. Невероятной в предположении.
Людмила вернулась в Москву, звонила, несколько раз договаривались встретиться, но нетвердо. Наконец пригласила придти в квартиру Крейцера. Перед тем успели порознь позвонить три его приятельницы, Каблуковы были с ними мельком знакомы. Все говорили о Людмиле дурно: циничная баба, хищница. Когда Каблуковы пришли, она с этого прямо и начала. Я знаю, что обо мне так думают. А и не знала бы, нельзя не догадаться, что будут так думать. Мне все равно. Я была прежде замужем, у меня были романы. За него - она неопределенно повела рукой, обозначая Крейцера, - выходить не собиралась, он хотел. Ни на квартиру, ни на имущество не целилась - если не верите, то и не надо. А вот на него - очень даже.