Каблуков
Шрифт:
Он сел у окна, открыл пошире: другой дом в пяти метрах, маленькие окошки по диагонали, вдоль внутренней лестницы. За одним детское лицо глядящее прямо на Каблукова. Он подмигнул - ребенок подмигнул ему. "Все разрушает красоту, - заговорила Ксения.
– Красота - это то, что всем и каждую минуту разрушается. Бумага, стульчак... Я не обличаю "низость", допускаемую до "высоты", а, наоборот, утверждаю - их совмещение. Они не должны не совмещаться. Суть в том, чтобы совмещаться. Мне получше. Но я бы полежала". "Надо тебя взять в деревню. У нас там по дороге в сторону Каширы есть церковь, прямо на проселке, деревня Быки. Не больше, не меньше, как в равеннском стиле шестого века".
Он замолчал, наблюдая, как уже три лица расположились в трех последовательных окошках. "Ну?" "Надо вспомнить. Колокольня в виде столпа. Цветная черепица. Царские врата - семнадцатый век, серебряно-вызолоченные, в басменных окладах. То же южные и северные
Стало смеркаться, Каблуков шепотом проговорил: "Хоть в Венеции скажу "смеркалось", дома язык уже не произнесет". "Что вы сказали?" "Думал, ты спишь. Я говорю: мне пора. Вечером банкет. Как ты?" "Пересядьте поближе. Теперь давайте я вас за руку буду держать. Поедете через пятнадцать минут. Мне лучше. А смерть в Венеции, глядите-ка, универсальный сюжет. Тухнет быстро. Лучше бы меня так мутило от беременности. Если бы можно было без того, что предшествует, я не прочь. Как вы говорите - не прочь закатиться в эту лунку". В окошках против окна стал зажигаться свет: погорит - и гаснет, и опять. "Я этого не знаю, - сказала она тихо.
– И не хочу знать. Все говорят: это так, это так!.. Ну пусть сладкий-сладкий сон, а это в сто раз слаще. Или вино. Или лето. Или счастье. А это всегда в сто раз слаще. Мне даже в миллион неинтересно. Конфета в миллион раз слаще себя - и что? Я просто вас люблю. Без этого. Могу же я любить вино. Или лето. Вот так я вас. Не грешнее. Но и не с меньшей преданностью. И желанием. А хоть и жаром. Вы же не знаете, как я люблю спать, когда спится сладко. Или понимать, что счастлива, - как я это люблю. Не...
– Она выдержала паузку, разжала руку, слабо оттолкнула его ладонь и докончила: - ... грышнее. Да, не грышнее". И рассмеялась. "Я догадался, - сказал Каблуков.
– Там лестница и дети, они на кнопку нажимают. Здесь же экономят".
Она села на кровати в ночной рубашке. Осмотрела себя от плеч вниз к коленям, проговорила: "Афродита в аттическом хитоне. Не воинственная, не царственная. Не плодородная. Не разнузданная. Просто богиня любви и красоты. На диете. Благодарная, что отравилась. В конце концов получила от мужчины ласку. И смогла ему что-то сказать. Отвернитесь. Переоденусь и пойду вас провожу до пристани. Я оклемалась".
В предпоследний день Каблуков читал лекцию в университете. По-русски без переводчика. Декан, который с ним договаривался, всячески подчеркивал, что отделение русское, понимают с полуслова. По сперва напряженным, а потом расслабившимся и отсутствующим лицам Каблуков понимал, что студенты улавливают в его речи островки итальянской фонетики, бессмысленной, чи-чи-чи, кози-кози-кози, аллора-пер'ора. Они его в упор не видели, терпели, как неизбежную бессмыслицу, которыми полно эдукационе. Если бы не декан и две-три преподавательницы, самое время было перейти на стишки Крученых, запустить дадаистский пассаж. Он сказал - без всякой связи с предыдущим, с кино, с шестидесятыми годами: "В последнее десятилетие в русском языке произошла замена слов-сорняков на бранные. Вместо "значит", "это самое", "бляц", "иоп мадь" и так далее". Приняли так же бесчувственно. Все преобразилось, когда в дверь заглянула Ксения, - вот кого они знали. Декан спросил: "Синьорина Зина не к вам? Она ведь русская". "Моя племянница". Он перевел на итальянский, ребята пришли в восторг, выбежали к ней, втянули в аудиторию. Декан немедленно стал уговаривать ее дать лекцию: "Мы заплатим, как премьер-министру". Она гулила смиренно: "Как дядя Коля скажет".
Назавтра аэропорт "Марко Поло" был забит, утром позвонили, что в одном из самолетов бомба. В зал первого класса, в гостиную VIP втискивался, кто хотел, - как во все общие помещения. Казалось, тела занимают больше места, чем требует их объем. Запах и грязь были харьковского вокзала времени летних отпусков. Стали подавать автобусы на Милан - чтобы отправлять с "Мальпенсы". В воздухе пришло сообщение, что в Шереметьеве
XX
Каблуков проснулся, скосил глаза на окно, увидел раннее утреннее небо, полное еще тяжелого света. Тяжесть его и была световой энергией, достаточной, чтобы зажечь и обеспечить сиянием день. Одновременно пришло ощущение приятной, тоже словно бы тяжеловатой, мышечной боли в ногах - от вчерашних полдня ходьбы и в плечах, груди, спине - от переноски дров в сарай. Он напряг тело и впервые за много, много лет захотел от пробуждения улыбнуться. Как когда-то: не вспомнить когда. И почувствовать себя, как тогда, непонятно, когда именно, и сделать что-то тогдашнее. Что? - то, что он тогда умел и любил делать. Смешно сказать - сценарий. Посочинять традиционный, сюжетный, из причин и следствий сценарий. И тут же вспомнил, что такой уже сочинен, уже около двух лет как, но не развернут в тот, каким был задуман. Получился синопсис - объем, который определяла тяга писать. Попросту говоря то, что писать было интересно. Он таскал эти пятнадцать страниц с собой повсюду, даже в Америку, и сюда захватил - с намерением разгладить написанное, как бумажный комок, потом сложить лист, как он, казалось ему, умел с детства, и наконец дунуть внутрь, чтобы выскочил чертик. И ни разу не прикоснулся. Понимал, что намерение это - опять-таки человека долга, при этом писать, вписывать, прописывать, переписывать - рука не поднимается физически.
...Зона, в ней человек, уже побывавший в зоне, в другой, более жестокой, беспощадной. А эта чуть ли не курортная, но - зона. И как таковая не может не формовать все, что внутри нее, под себя. Свою границу под стены с колючей проволокой, человека, оказавшегося за ними, под свое содержимое. Зона Каблукову мерещилась, проступая, мерцая из тех сосен и черничника, которые окружали рыбацкую деревушку в Латвии. Где он и Тоня познакомились с семьей, подавшей на выезд в Израиль. Амнон и Авива - так их звали? И трое детей, которым сейчас под сорок. Если живы. А человек в зоне намекал на связь, может быть, даже сходство с Гурием. А земля ее уж точно находилась в зависимости от того, что Гурий говорил про землю. Она ей противополагалась. Зона - прямая противоположность обетованной. Внешнее тождество, обезьяна той. "Достоевский этот..." - сказал Гурий и не кончил. "Этот" - который хотел, вся Россия пусть, мол, будет Израилем. Небесным, небесным, конечно, но уже здесь, на этом свете. Однако ведь если здесь, то он может быть только один - тот, который вокруг аэропорта Бен-Гурион: еврейский. Ах, так?
– тогда Израиль, но без евреев! России с евреями не ужиться: как овце с волчицей. Или наоборот.
Потому что русский, доходящий до конца своей русскости: измученности и бесшабашности, покорности и крайности, - еврей. А, в общем, все, какой ты ни будь француз или лясотец, дошедшие до конца, - евреи. Как бы это сказать? Он встал, открыл Outlook Express, нашел свое тогдашнее письмо Гурию: "Впечатление, что "как-бы-это-сказать?" - перевод с иврита. Мade in Israel. Подтверди или опровергни". Гурий ответил: "Эх-ани-яхоль-леагит. Но не идиома. Хотя понимаю, о чем ты. Кто еще скажет несказуемое, если не мы? За что - за такое самомнение - нас и не любят".
Йоэль Вайнтрауб
Синопсис киносценария
Йоэль Вайнтрауб, 65 лет, высокий, крепкий, голубоглазый, приезжает удить рыбу на Генисаретское озеро. Под вечер неожиданно начинается сильный клев, рыбы садятся на крючок одна за другой, только успевай выдергивать изо рта и забрасывать удочку, даже не меняя червя. Азарт таков, что он пропускает последний автобус на Иерусалим. Голосует на дороге, его подхватывает туристский автобус с немцами. С заднего сидения он рассматривает пассажиров и натыкается взглядом на лицо человека его возраста, кажущееся ему знакомым. Когда подъезжают к отелю, выходит вместе со всеми, пропускает некоторое время и, когда вестибюль пустеет, входит и спрашивает, в каком номере остановился господин Вернер Штольц. Администратор называет. "Он только что поднялся к себе". "Я позвоню позднее".
Наутро ждет у отеля, дожидается выхода Штольца, подходит и объясняет, что он был заключенным концентрационного лагеря в Саласпилсе, где Штольц был охранником. "Да, это так. Я отсидел десять лет в тюрьме как военный преступник. Что я могу сейчас сделать, кроме как просить простить меня, причем зная, что это невозможно?" "Мне этого не нужно. Мне нужно было только перекинуться с вами несколькими словами. Как просто человек с просто человеком. Не как выкликающий на перекличке свое имя в ответ на выкрикнутый вами номер". "Могу я узнать ваше имя?" "Номер двадцать четыре тысячи триста одиннадцать". Уходит.