Кадын
Шрифт:
Зонар же бывал в доме Антулы каждый день. Когда приходили мы, он уже сидел в любимом своем углу с той же самоуверенной усмешкой на лице. Губа его быстро прошла, и скоро он, как все, мог жевать смолку и щелкать орехи. Он почти всегда молчал, только блестел глазами да редко смеялся. С Антулой, как я замечала, не говорил, даже не смотрел на нее. Все, приходя, приносили что-то вдове в дар: или еду, или куски войлока или тканей. Приносил ли что-то Зонар, я не видела ни разу, и Антула, любившая хвастать подарками перед гостями, особенно перед парнями, подбивая их приносить больше и вкуснее, ни разу не сказала о гостинце от Зонара. Мне она казалась мрачнее, чем в первый день. Лицо сильнее мазала белой глиной. Иногда особенно резкой была, словно
А моя лесная дева совсем свыклась с жизнью в стане. Все подарки, какие получала, она сумела пристроить к одежде, чтобы больше походить на стойбищенских дев, но от этого только страннее смотрелась. На подошвы сапог нашила красные кусочки войлока каким-то странным узором и теперь всюду гордо садилась, не стесняясь показать ступней. Шуба у нее была видом совсем не такая, как у нас, сшита иначе и носилась мехом внутрь. Очи вывернула ее и к серому меху козы прикрепила кусочки меха черного жеребенка. Вроде бы так и украшают шубы обычно, но Очи сделала это по-своему, совсем непохоже. Еще ей достался теплый цветной нагрудник, какие носят пастухи, и она надевала его, не задумываясь. Она даже вырезала и хотела нашить себе на шапку рыкающую голову лесной кошки, но я остановила ее: посвящение наше не завершено еще было, чтобы зверьков носить, да и шапка у Очи была детская, а не воинская — смешно бы смотрелся зверек на такой шапке. Да и все выглядело бы нелепо на любом — кроме Очи. Она умела так носить одежду, что все невольно смотрели на нее в изумлении. Наша праздная жизнь не тяготила ее. Днем в гостях умела она так молчать и потупить взгляд, будто все детство взрослые ее при себе держали и в наших традициях воспитывали. У вдовы же быстро стала своей. Истории, которые она рассказывала, были дики и странны, но от того лишь более жадно ее слушали. Но даже если просто сидела она молча, глядя в огонь, все лицо ее, притушенный взгляд — вся фигура была какая-то звенящая, как натянутая тетива, и зовущая. Я видела, как зажигались глаза у молодых воинов, когда смотрели они на нее, и как косились девы — с завистью и скрытым испугом.
Я не узнавала своей Очи. Слабый звереныш — вдруг хитрым хищником стала она. Я видела, что все, что говорила она или делала, не для того было, как обычно у дев, чтобы стать кому-то женою, но для чего — не понимала. Во всем, что делала или говорила она в те дни, была странная, скрытая, незнакомая мне до того сила. Ничего не происходило, но я чуяла, что вносит она раздор в дом Антулы, как холодный ветер кружит под крышей, и я уныло следовала за ней, не в силах противостоять этой силе.
Но день ото дня все тягостней было. Думала я, что Очи отомстить хочет Зонару, но она не делала ничего, они даже не говорили, лишь иногда бросали друг на другая взгляды — и все оставалось по-прежнему.
Все оставалось по-прежнему, пока отец не принес красного оленя, которого пообещал Луноликой за то, что призвала меня в свое воинство.
Он пришел в дом, когда мы с Очи только глаза открывали. Все эти дни мы с ним не встречались: когда просыпались, его уже не было, он ездил на пастбища да охотничьи делянки; весь день проводили в гостях, а вернувшись, я видела его уже строго, по-воински спящим. И я, честно признаться, рада была тому: все боялась, что спросит он, чем занимается его дочь, Луноликой матери дева, и что я скажу? Хоть ничего дурного не делали мы, но праздность меня так тяготила, что сама себя ощущала я дурно.
Потому я сжалась, как он вошел. Но отец ничего не спросил, сбросил тушу оленя у порога и вышел.
Мне стало горько, будто обидела его чем-то. Очи на меня взглянула с вопросом.
— В чертог дев поеду сегодня, — сказала я. — Передай братьям, что не буду у них.
Очи опять удивленно посмотрела.
— Одна поеду. Ты оставайся, — сказала я и подошла решительно к туше. Хотела ее поднять, как
Девы эти жили и с людом, и без люда. Когда кочевал наш народ, рассказывали мне, их кочевье шло отдельно. А как пришли мы в эти горы, они вдали от станов поставили себе дом. Были у них свои зимние пастбища для коней, овец и коз, занимались они охотой, рыбалкой да сборами, как и все, — но только это немногое о них и знали. Чертог их был обнесен глухим забором, и что творилось за ним, какая у дев была жизнь, никто не знал.
На диком, неприветливом месте стоял этот чертог. Вокруг было тихо, тихо и внутри. От ворот снег был утоптан, сбит до земли конскими копытами — тропа тянулась выше, за дом, на гору — к выпасу. Осадила я конька у ворот. Думала звать хозяев, но тронула дверь — и она отъехала легко, не запертая изнутри.
Двор был еще больше утоптан, мерзлая земля со снегом и навозом взрыта комьями. Большой дом, в семь углов, стоял в центре, два малых, в пять, — поодаль. Как насмешка вспомнились мне тут слова Камки про богатство Луноликой матери дев. Войлок на большом доме и правда был белый, когда-то тонкий и дорогой, но давно его не меняли, он разлезся и потемнел. Другой дом был крыт пестрым войлоком, сшитым из кусков. Третий же — берестой. И никаких фигурок на крышах — странно выглядело это, как пустая шапка на голове взрослого воина. На всем дворе никого, и дым не шел из домов — пусто в чертоге. И тихо так, что и мне голос подать было боязно, стояла, не зная, что делать: в дом без хозяев нельзя заходить, хозяйских духов прогневаешь.
Вдруг медленно-медленно стали приоткрываться ворота, и задом, пятясь, вошла на двор сгорбленная старуха. Тучная, в старой потертой овчиной шубе, на голове — старческая шапка, без зверьков, из черной овцы и мехом наружу. И тащила она два больших ведра. Медленно — одно пронесет, поставит, второе несет. Так зашла во двор, остановилась, отдуваясь. Глаза ее, верно, видели плохо: прямо на меня глядела и не могла рассмотреть.
— Кто здесь? — спросила она, приподняв шапку со лба и отирая пот рукавом.
— Это я, старушенька! — отвечала я громко на случай, если она плохо слышит. Эта старая женщина, давно развязавшая пояс и отдавшая себя духам, вызывала во мне и неприязнь, и трепет. Таких древних людей я еще не встречала и пыталась перебороть отвращение.
— Кто? Кто? — стала спрашивать она и оглядываться, как если бы вокруг было много народа.
— Я, Ал-Аштара, царская дочь, Луноликой матери посвященная дева, — крикнула я. — Я принесла дар живущим здесь сестрам.
— А, тебе девочки мои нужны? — поняла она и снова взялась за ведра. — Нет их, нет.
Она приподняла одно ведро и собралась тащить, но оступилась и опрокинула. Вся вода разлилась по грязи.
— Те, я старая колода! Полшага осталось, и не вынесла, — запричитала она, а потом взялась за второе ведро.
Я поняла, что сейчас с ним случится то же самое, подбежала к ней и сказала:
— Дай я, старушенька.
Она тут же отпустила ведро и, не схвати я его, непременно ухнула бы вода нам под ноги. Но я успела, и спина моя тут же прогнулась: не легче оленя показалось мне это ведро.