Как много в этом звуке…
Шрифт:
— Как-то… того… не очень.
— Повесть должна, как бульдозер, протащить твои рассказы сквозь контрольную читку, главного редактора, цензуру… Опиши строительство горно-обогатительного комбината, молодые ребята, вчерашние школьники, светлая любовь, чистая, как… родник. Какие-то трудности, преодоления, поиски своего места в жизни, а? Хорошая такая, крепкая повесть! А? Мы ее присобачим к рассказам и дадим сборник в пятнадцать печатных листов, а?
Во дурак-то! Господи, во дурак! Я ведь написал эту повесть. Сел и написал. Четыре печатных листа. Горно-обогатительный комбинат, чистая любовь и прочая чушь. Может быть, повесть и ничего получилась, не знаю. С тех пор ее не читал. Поставил в
До сих пор вижу себя на сахалинской главпочте — сидит в углу на деревянной скамейке тип в сером берете и нейлоновом плаще, у его ног ворох бумаги и шпагата, а в руках несколько тонюсеньких книжечек с неплохим, между прочим, названием «Слепой дождь». А вот о самой повести ничего сказать не могу, не читал. Может быть, она и не столь плоха…
В пятницу вечером позвонил редактор и, не здороваясь, чтобы не терять времени на такие пустяки, спросил:
— Ну, как предисловие? Готово?
И я, приученный показывать полнейшую свою надежность, чтобы никому и в голову не пришло, что мне тоже знакома маета, что строчки частенько попросту не идут, а странички так и желтеют, заправленные в машинку, ответил:
— Да, все в порядке. За воскресенье перепечатаю начисто и в понедельник буду.
— Жду! — И он положил трубку.
И даже в коротких гудках, которые я еще слышал некоторое время, звучало подстегивающее «жду, жду, жду…» Это вовсе не значило, что он и в самом деле ждет мое предисловие, чтобы насладиться нетленными строчками. Смысл был в другом — давай, старик, не тяни, а то, сам понимаешь, куда проще отсечь у твоей повести двенадцать страниц, нежели брать на себя труд проталкивать двенадцать новых, да еще неизвестно, что ты там наворочаешь… Поэтому я должен был написать предисловие, которое ни у кого не вызвало бы ни малейшего сомнения. То есть передо мной опять стояла задача создать нечто железобетонное, но уже о самом себе.
О чем бы ты сам хотел прочитать в предисловии, дорогой читатель? Что тревожит душу твою, заставляет вздыхать непроизвольно, когда для этого, казалось бы, нет никаких причин? Чем так увлекли тебя замусоленные листочки, от которых ты не можешь оторваться в автобусной давке, в суете метро, в подземных переходах? Твои очки запотели или покрылись изморозью, тебя толкают, кто нечаянно, а кто и нарочно… А вот ты легко и бездумно проходишь мимо прилавков, заваленных книгами, и ничто не вздрогнет в тебе, не заставит оглянуться на вопли обложек, на укоризненные глаза авторов с лакированных портретов…
Нет. Какое-то кокетство… Жалостливость…
Бестрепетной рукой я перечеркнул эти строчки крест-накрест и вдруг вспомнил, что кто-то уже вот так же поступал с моими строчками… Да-да… Была в моей жизни редакторша, имевшая обыкновение править художественный текст посредством таких крестов. Дородная женщина с малюсенькими востренькими глазками и тощим пучком волос на затылке с непонятным ожесточением, с праведной убежденностью перечеркивала целые страницы, безошибочно находя места, которые
— Конечно! — соглашался я несколько нервно. — Вы совершенно правы! — Я старался вложить в свой голос почтение, даже восхищение ее проницательностью и тонкостью суждений. — Это очень неприятный тип. Он, можно сказать, преступник. Человека убил. Причем далеко не самым гуманным способом. — В запале угодничества я скатывался на полную чушь — получалось, будто человека можно убить и каким-то гуманным способом. — Дальше, когда в последующих главах его разоблачат, окажется, что это не единственное его преступление!
— А все-таки он у вас какой-то слишком уж неприятный, — упрямо твердила женщина с лысеющей головкой. — Не наш он какой-то, понимаете? Не наш. У них там, наверное, и такие встречаются, но у нас…
— Но ведь бранных слов я не употребляю, неприличных тоже… Я даже жалею его местами…
— Лучше бы уж вы его не жалели! — усмехнулась женщина своей маленькой победе в споре. — Сделайте его симпатичнее. Ведь вы можете, я знаю, — отвалила она мне полновесный комплимент. И я зарделся не то от благодарности, не то от беспомощности. — Или же пусть совершит убийство кто-нибудь другой, не такой отвратительный.
— Да краше моего убийцы и быть не может! Улыбчивый, молодой, красивый, обаятельный, девушки его любят, сам он тоже к ним хорошо относится…
— Значит, договорились. — И женщина кивнула головкой. Но то, что я увидел на следующей странице, заставило меня забыть о горестях, испытанных на предыдущей. Мой пейзаж, мой любимый пейзаж в этой повести был перечеркнут опять же крест-накрест! Сбоку еле видно карандашом было написано: «неприятная погода». Речь шла о поздней осени, о холодной реке, пронзительном бесснежном ветре, который гнал по берегу вдоль дороги мерзлые листья, песок, пыль, пустые бумажные мешки из-под цемента, где-то рядом была строительная площадка, где и произошло преступление.
— Вы, конечно, извините, — она жалостливо посмотрела на меня, — но в этом месте я даже почувствовала песок на зубах.
— Но если вы почувствовали, значит, мне удалось…
— Не будем говорить, что вам удалось, а что не удалось. — Она тонко улыбнулась. — Пусть будет немного потеплее и без этого дурацкого ветра. Ведь на сюжете погода никак не отражается, верно? Надо все-таки лучше относиться к своему читателю. А вот тут вы написали, что герой пьет водку из стакана… Где вы видели, чтобы водку пили стаканами? Писатель должен знать жизнь даже в таких ее проявлениях… Водку если уж пьют, то из рюмочек, — доверительно поделилась она своими наблюдениями. — А вот… В одном месте вы намекнули, а здесь уже напрямую пишете, что у героини загорелые коленки. — Она так посмотрела, что, останься у меня хоть капля порядочности, я должен был бы немедленно провалиться сквозь паркетный пол кабинета. Но поскольку не провалился, она окончательно убедилась, что ни совести, ни порядочности во мне не осталось. — Знаете, с такими подробностями можно скатиться…
— В постель? — спросил я, решив, что книга зарезана и рисковать мне больше нечем, а выпускать повесть без загорелых коленок в ту молодую мою глупую и неопытную пору мне казалось делом совершенно невозможным.
О, как похолодела она, как вся подобралась, как оскорбленно поджала то, что когда-то, возможно, и было губами. От презрения ко мне съежился и без того тощеватый узел ее волос на затылке. Она закрыла рукопись, аккуратно завязала тесемки бантиком и с легкой светской брезгливостью ноготочком отодвинула папку от себя.