Как много в этом звуке…
Шрифт:
— Ну, раздвинулась занавеска, а дальше? — вопрошал Миша настойчиво, даже какая-то следовательская цепкость появилась в его куражливом голосе.
— Плохо было видно, — доверчиво делилась Зина. — Лунный свет падал сбоку… И дождь давал двойное изображение…
— Так у тебя двоилось?! — обрадовался Миша.
— Не то чтобы двоилось, а как бы плыло, превращалось во что-то другое…
— А занавеска? — подключился прокурор.
— Я же говорю, колыхнулась, будто кто-то дунул на нее, — поняв, что над нею шутят, Зина надула губки и пересела с общего дивана на отдельную табуретку.
— И все? — спросил Равиль
— Колыхнулась и пошла в сторону… И тут я услышала звук… Явственно так, будто совсем рядом…
Оказавшись в центре внимания, Зина была счастлива, рдела и показывала язык, который лет двадцать назад действительно мог выглядеть довольно соблазнительно где-нибудь на Домбае, у костра, в слабом свете гаснущего пламени. Или у речки, поблескивающей рядом, и луна чтобы в ней отражалась, лунная дорожка вела бы от костра куда-то вдаль, в жизнь счастливую и тревожную, наполненную пространством и временем…
Не получилось, не состоялось, не сбылось…
Было дело, откликнулась однажды Зина на зов искренний и влюбленный, впрочем, вполне возможно, что откликалась она не однажды, но на этот раз родилась дочка. Эта дочка и убила ее в эту же ночь в собственной квартире. Ногами затоптала, обутыми в тяжелые ботинки.
А в тот вечер она была еще жива, ей хорошо было с нами, никто ее не обижал, она хмелела, попискивала радостно голоском своим мышиным, бесстрашно уходила в кромешную темень и возвращалась с бутылкой, вызывая общее ликование и восторг. Больше ей ничего и нужно не было, больше ни на что у нее и сил не было, разве что решить некоторые житейские дела Юрия Ивановича — это она всегда делала охотно, поскольку сам он к подобным занятиям не был приспособлен ну совершенно.
— Юрий Иванович! — осенило меня в тот вечер. — А ведь ты писал портрет Зины!
— Ну?
— И вроде неплохо получилось…
— И что? — Юрий Иванович уже все понял.
— А как будет смотреться, если…
— Думаешь, стоит? — засомневался оробевший живописец.
— А почему бы и нет?
— Страшновато…
Не пожалел Юрий Иванович, не пощадил бедную Зину — написал все как есть. И мешки под глазами, и фиолетовый оттенок лица, и бесконечную нищету, заброшенность удалось ему на этом портрете воплотить. У Зины действительно была странная привязанность к фиолетовому цвету — куртка, подобранная у мусорных ящиков, кем-то подаренный шарфик, заштопанный бледно-лиловый свитерок…
Что говорить — печальный портрет получился, к тому же безжалостный какой-то, негуманный. Впрочем, за хорошими мастерами это водится, нравится им доводить свое искусство до беспощадности. А мы-то, простоватые, а мы-то, восторженные, торопимся назвать это мастерством, пониманием человека, его радостей и горестей, психологизмом, прости Господи.
Да, не выдержала Зина, хотя костровая юность и домбайская молодость остались в ней, осталось товарищество, готовность в любую минуту уйти в ночь и выручить друзей, затосковавших на пепелище противоалкогольной схватки хмельной власти с хмельным народом.
Ну ладно не об этом речь…
Речь о том, что произошло с портретом Зины, когда он оказался в обрамлении рамы из резного дуба, покрытого сусальным золотом, которое используют разве что для куполов храмов да для таких вот загадочных изделий,
Когда Юрий Иванович, хмурясь и ворча под нос что-то о перебитых, поломанных крыльях, вставил портрет Зины в раму, а подрамник вошел так легко и подогнанно, будто рама была специально изготовлена для этого портрета, так вот, когда Юрий Иванович, вставив портрет в раму, установил ее на старом своем, расшатанном и заляпанном краской мольберте, общий гам в мастерской смолк сам по себе. Замолчал беглый прокурор, не закончив цветастый восточный тост, смолк на полуслове Сурхайханов, забыв о своих княжеских притязаниях на дагестанский трон, даже Равиль перестал распевать мистические заклинания на арабском языке…
Зина смотрела на свое изображение, обрамленное императорской рамой, с каким-то оцепенением, и хмельные ее глаза медленно наполнялись, наполнялись слезами, пока, наконец, не пролились они через край и не потекли по щекам, смывая найденную где-то пудру.
С портретом явно что-то происходило.
Фиолетовость тона оставалась, но он менялся, приобретая благородство кисти Модильяни, а желтизна… желтизна по силе и сдержанности уже могла соперничать с красками на полотнах Эль Греко, которые мне довелось как-то увидеть в городе Мадриде, в музее Прадо, сумрачном и величественном… А поза… В Зине появилась надменность красотки Крамского, та же недоступность, та же снисходительность…
Не всегда, не всегда бегала Зина за бутылками в кромешную темень дворов улицы Правды, бегали для нее, и не за водкой — за шампанским и мартини, за хересом и каберне. И все вдруг увидели ее на домбайской тропинке, на той самой, на которой лет тридцать назад стояла она вызывающе, и не мог, не мог не воскликнуть знаменитый бард — что ж на тропинке стоишь…
А возраст…
На портрете Зине было никак не больше двадцати!
— Зина! — воскликнул Миша и тут же посрамленно смолк, осознав вдруг, что дурашливый его тон и вопросы о летающих тарелках совершенно неуместны.
А Зина его и не услышала.
— Лыжи у печки стоят… Гаснет закат за горой… Вот и кончается март… Скоро нам ехать домой, — нараспев проговорила она и, словно устыдившись, замолчала. Она узнала себя ту, из песни, которую пела когда-то вся страна. — Я, пожалуй, схожу, — сказала Зина и, поднявшись, быстро вышла, даже не заметив денег, которые я успел ей протянуть.
Была глубокая ночь, давно не ходили электрички, и я уже знал, что заночую здесь, на этом продавленном диване, в глубине которого время от времени, как раскаты далекой грозы, погромыхивали пустые бутылки, которые Юрий Иванович все никак не мог собраться сдать, а Зина не решалась его об этом попросить.
Пока Зина бродила где-то в сырых потемках дворов, разговор не клеился, все слова казались пустыми и ненужными. А на портрете в золотой раме продолжали происходить перемены. Уточнялись мазки, менялся рисунок, тональность. Зина уже стояла на тропинке в голубоватой рубашке, тонкой загорелой рукой придерживала ремень рюкзака, а на ее безымянном пальце вдруг возник перстенек с маленьким фиолетовым камешком — вот, оказывается, откуда у нее привязанность к фиолетовому…
— Это александрит, — раздался от двери голос Зины, никто даже не слышал, как она вошла. — Юра подарил.