Как слеза в океане
Шрифт:
— Итак, вы окончательно отказались от переезда в Америку? — спросил он.
— Нет, Эди говорит, что за этот год выяснится, — если Гитлеру сдадутся без боя, тогда мы уедем, а если предстоит борьба, то в этом случае мы, естественно, останемся.
— А что, собственно, происходит с Эди?
— Не знаю. Он, конечно, мечтает вернуться к биологии, но еще сильнее им владеет ощущение, что нынешняя ситуация не может продлиться долго. Он словно отравлен ненавистью и выбит из колеи, оттого что вполне сознает — ненависть его бессильна. Он часто встречается со своими единомышленниками, Йозмар тоже там бывает, они спорят до хрипоты. Кажется, они хотят выработать новую общественную теорию и, кроме того, основать
— Почему именно фабрика игрушек?
— Тут есть, конечно, практические соображения, но есть и другие, тайные, о которых я Эди не спрашиваю. Я думаю, ему приятно сознавать, что он может иметь от меня тайну.
— А вы не догадываетесь, какого рода эта тайна? — задумчиво спросила Мара. — Это не связано с его политическими планами?
— Вероятно, но я и в самом деле этого не знаю. Если у Паули дурной аппетит, я просто заболеваю от волнения и сомнений. Но если мой муж так волнуется, что не спит по ночам, то и дело вскакивает с кровати и как затравленный бегает взад-вперед, то я об этом и не думаю. Жить в бедности — это занятие заполняет собой все, такое познаешь только в эмиграции.
Паули закричал, его кораблик приплыл назад, и теперь все должны видеть, как он снова пустит его в плавание, и кораблик поплыл на раздутых парусах. Мальчик вновь побежал вокруг бассейна. Тем временем детей в саду прибавилось, многих привели сюда матери или гувернантки.
Они разглядывали гуляющих, многие из которых были уже одеты по-летнему, буйную зелень деревьев, играющих возле бассейна детишек. Мара сказала:
— Дети были со мной как-то странно жестоки, такое иногда бывает со стариками, которые остались одни на всем свете, или с жадными бездетными вдовами. Я, конечно, не знала, как надо там улечься, я боялась выпасть на рельсы, и они это заметили. Когда поезд набирал ход, они придвинулись ко мне и отобрали у меня все, еду они тут же умяли, а потом спокойно заснули, как в кровати. А я боялась заснуть, я судорожно вцеплялась в железные прутья. У меня все время было такое чувство, что я вот-вот стукнусь о колеса, то ли сбоку, то ли спереди. Утром, когда поезд стоял на товарной станции, я выползла из-под вагона. Дети открыли глаза и смотрели на меня, наверно, хотели понять, не выдам ли я их железнодорожному ГПУ. Но, видно, они мне доверяли и потому остались спокойно лежать. С тех пор я боюсь детей.
В первый раз Мара заговорила о своем бегстве из России.
— Где это было и что ты дальше сделала? — спросил Дойно.
— Это было уже на Украине. Эти беспризорники были последними, остальные еще раньше подались на юг. Осень прошла быстро, выпал снег, дули страшно холодные ветры. Я нашла склад, раздвижная дверь была неплотно закрыта, и я протиснулась внутрь. Там доверху громоздились скатанные кожи, я взобралась наверх, но не смогла сразу уснуть, я была слишком голодна, измучена, вконец разбита.
— А что потом?
— Зачем об этом говорить? Просто я хотела объяснить, почему я боюсь детей. Помнишь, Дойно, как мы мечтали собрать в Далмации сотни, тысячи детей, основать в социалистическом государстве социалистические детские города? Больше я об этом не мечтаю. Спустя месяц, уже недалеко от Одессы — но я об этом не знала, — я вдруг почувствовала, что Вассо больше нет в живых, — я ошиблась, тогда его еще даже не арестовали — да, вот тут-то я и решилась. Ночью я легла на рельсы. Но поезда все не было, только маневровый локомотив, и он вовремя остановился. Машинист и кочегар были уже пожилые, они позаботились обо мне. Их сочувствие было так велико, что пересилило даже страх перед ГПУ. Они и Вассо бы спасли, но Вассо остался там, в темной каморке, как будто из
Подбежал Паули. Внизу женщина продавала мороженое.
— Лучшее на свете мороженое, она сама сказала, — добавил он.
Мара дала ему монетку, он бросился бежать, но тут же вернулся, поцеловал ее, три раза подряд пробормотал «merci» и бросился к мороженщице.
— Но теперь, сейчас, вы уже не боитесь детей? — Вопрос Релли звучал почти что робко, словно она хотела попросить прощения.
— Я даже ночи боюсь, и не только из-за бессонницы. Я больше не доверяю ей и не могу уснуть, пока не начнет светать. В бегах ночи были хуже всего, хотя только они меня и спасали. Днем мне приходилось прятаться. Но может быть, все, что я здесь говорю, и не соответствует действительности. Страх — неверное слово, ужас — тоже. Как это назвать, Дойно?
— Этому, вероятно, нет названия. Видимо, это озноб одиночества и отрезанности от любого будущего. В том, что обычно именуется печалью, можно найти утешительное сострадание к самому себе. Но этот озноб разрушает сострадание, от него каменеет сердце и взгляд тоже. И как отделить такую печаль от страха — быть или не быть?
— Странно, — опять начала Мара, — как самое важное путается с абсолютной ерундой. Кроме мыслей о Вассо меня тогда преследовала такая картина: под елью вся земля засыпана сухими рыжими иголками. И я, когда кончится мое бегство, лягу на эту землю, а головой упрусь в ствол. И все будет теплое — земля, дерево, воздух. Никогда в жизни я так явственно не видела еловых иголок, как на этой воображаемой картине, никогда не ощущала так остро тепло земли. За долгие недели, до встречи с теми двумя пожилыми людьми, это были лучшие минуты.
Она, похоже, задумалась. Потом заговорила уже другим, жестким тоном:
— Джура тебе рассказывал, что Вассо в тюрьме все время мерз. Он умер в холоде. Не забудь повыразительней написать об этом в предисловии! Это очень важно!
— Не забуду, — успокоил ее Дойно. — Я ничего не забуду. Если бы все его рукописи уже были здесь! Мы должны…
Она схватила его руку. Он проследил за ее взглядом. По другой террасе, напротив, к выходу, ведущему к обсерватории, направлялись двое мужчин, оба рослые, один толстый, широкоплечий. Мара медленно разжала руку и сказала:
— Может, я ошиблась, но мне показалось, что это… но лицо я не разглядела. Я хочу в гостиницу, мне надо прилечь.
Дойно оставил полуоткрытой дверь между их двумя комнатами, чтобы Мара не чувствовала себя одиноко. Пусть, если хочет, слушает, о чем говорят мужчины, или читает.
Эди сидел рядом с ночником. Его профиль резко выделялся в свете ночника и напоминал профиль знаменитого венского музыканта. Дойно впервые это заметил, вероятно потому, что Эди за этот год изменился. Тело его по-прежнему было мускулистым, крепким и ширококостным, но лицо стало тоньше, это уже не было лицо жизнелюбивого, доброжелательного скептика. Выражение его теплых карих глаз стало почти неприятным. В них светилась пугающая суровость, даже жестокость фанатика, которому все сущее кажется тем презреннее и ненавистнее, чем дольше он за ним наблюдает.
— Так вы, значит, отказались от бриджа и от ваших верных учениц, а почему, собственно, Эди? Это был неплохой источник дохода.
— Узнаешь о наших планах, поймешь, — отвечал Йозмар. Он сидел посреди комнаты, чтобы иметь возможность вытянуть раненую ногу. Врачи сделали все возможное, другие раны зажили, но нога по-прежнему не гнулась, он остался калекой. И все-таки он был таким, как раньше, ни единой морщинки не появилось на его длинном лице, красивый, белокурый юноша, высокий, не слишком худой, не слишком широкоплечий. Одному из товарищей он напоминал Аполлона Бельведерского, оттуда и возникла его последняя подпольная кличка: Польбель.