Как слеза в океане
Шрифт:
Она заставила его много рассказывать о фронте, о том, как там люди живут и умирают. Внезапно она прервала его, схватила за руки и произнесла:
— С тобой ничего не должно случиться, слышишь? Ты всем нам будешь еще очень нужен.
Ему стало неловко, наверное, он даже покраснел и отвернулся. Как много всего случилось с тех пор — а он и потом не раз встречался с ней, в дни революции они проводили вместе целые дни и ночи, — но всякий раз, когда он думал о ней, всякий раз, когда в день ее памяти ему приходилось говорить о ней перед тысячными толпами, собиравшимися у ее могилы, — это бесполезное воспоминание возвращалось, и голос делался неуверенным. Оно часто возвращалось и во время того долгого спора, когда он потерпел поражение, ибо не решился настаивать: обсуждался вопрос, кто возьмет на себя руководство партией, и с каждым днем становилось все яснее, что вопрос этот решается гораздо выше, а вовсе не здесь. В те
И когда еще позже потребовалось порвать с ними, старыми революционерами, публично и окончательно, Зённеке не колебался. Партия решила — и он осудил их дела, и осуждение скоро переросло в обвинение, требующее смертного приговора. Так Зённеке научился не только молчать: он научился повиноваться. Но бывали мгновения, когда это навязчивое воспоминание, это «темное пятно», необъяснимое, как случайность или какая-то неожиданная реакция организма, казалось ему осязаемым и живым. В такие мгновения эта ничтожная малость, это воспоминание могло совершенно выбить его из колеи.
Другие «темные пятна» тоже были связаны с событиями незначительными, от которых только и осталось что воспоминание. Был, например, случай у вокзала в Ленинграде. Какой-то человек, очень плохо одетый, сошел с тротуара на трамвайные рельсы. Звонка трамвая он не слышал. Подбежал милиционер и несколько раз ударил его кулаком по спине и по шее. Человек обернулся, и Зённеке увидел на его голодном лице выражение неописуемого удивления и страха, тут же стертое кулаками милиционера в серых шерстяных перчатках. Солнце садилось, и Зённеке видел их обоих, эти серые перчатки и это исхудавшее лицо, в последнем блеске теплого осеннего дня. Утром он побывал в детской коммуне в бывшем Царском Селе, потом ему показывали новый Дом культуры, а в гостинице его ждало письмо от Ирмы. Она писала, что любит его. Ему было сорок пять лет, и он уже думал, что никогда не сможет никого полюбить. А Ирма писала, что хочет приехать к нему — немедленно. Он тут же сделал все, чтобы это произошло как можно быстрее. И написал ей: «Сегодня я видел детей — какая замечательная страна! Сегодня я получил твое письмо — какой замечательный день! Мы с тобой вместе увидим эту страну — какая замечательная жизнь!»
А теперь эти кулаки и это лицо — он хотел что-то сделать, вмешаться. Но почему не вмешивались другие и почему сам человек не защищался?
Зённеке сделал несколько шагов и остановился. Милиционер отпустил человека, тот неуверенно пошел своей дорогой, трамвай поехал. Никто, казалось, не обратил на этот эпизод никакого внимания.
Зённеке хотел рассказать об этой возмутительной сцене кому-нибудь из высокого начальства. Но раздумал и никому не сказал о ней, она стала его тайной. Впрочем, когда несколько месяцев спустя он вместе со многими другими иностранными писателями, художниками, лидерами рабочего движения был в гостях у старого писателя — прием был не в меру торжественный, даже роскошный, — и этот старый, добродушный человек заговорил с ним, отойдя немного в сторону, он рассказал ему то, что видел тогда, в Ленинграде, сам не понимая, отчего так бьется сердце. После небольшой паузы этот певец сирых и убогих, обиженных и битых ответил ему:
— Да, да. Так оно все теперь у нас и идет, все везде освобождается и расцветает.
Он просто не слушал его! Нет, великие события никогда не выбивали Зённеке из колеи. Даже если они, случалось, жестоко разочаровывали его, они были ясны и понятны.
— У тебя отличное чутье на факты, только иногда насморк мешает — когда тебе этого хочется, конечно, — сказал ему как-то один из дошлых секретарей Классена.
— Ты ошибаешься. Просто иногда факты так воняют, что даже самый нечувствительный нос не в силах этого вынести, — ответил тогда Зённеке и тут же пожалел о своих словах. Потому что уже наступали времена, когда внутрипартийная борьба стала совершенно непредсказуемой, и противникам приходилось изыскивать самые невероятные окольные пути. В некоторых обстоятельствах и комплименты могли стать опасным оружием.
Однажды, в разгар спора о профсоюзах, когда решался вопрос о так называемом примиренчестве и позорном исключении его сторонников из партии, кто-то сказал Зённеке:
— У тебя один недостаток: ты слишком добр, ты слишком
Такой комплимент тоже был весьма опасен. Человек, сказавший это, был «новеньким», свое высокое назначение он заработал за границей и любил эффектно завершать свои высказывания русским «вот что». Во время дискуссий, когда выступали другие, он, казалось, никого не слушал, только писал что-то на маленьких листочках — никто не знал, что именно. Нужно было ответить так, чтобы навсегда отбить охоту к подобным комплиментам, но тут произошло нечто, удивившее самого Зённеке не меньше, чем этих новеньких, любителей «вот что». Он негромко сказал:
— Новый дом, где мы жили, стоял на самой окраине заводского поселка, рядом был овраг, куда со всего поселка свозили мусор. Там прошло мое детство. Почти каждую ночь я просыпался оттого, что кто-то, припозднившись, вываливал свой мусор. Потом появлялись собаки и затевали драку из-за отбросов. Мне часто вспоминаются эти запахи, словами их не опишешь. Говорят, человек во всю жизнь не забывает того, что пережил в детстве. Тогда-то я и стал революционером. Потому что жил в дерьме и не забыл об этом. И мне не нужны никакие курсы в Ленинской школе [46] . Вот и все, что я хотел этим сказать.
46
Международная Ленинская школа была создана в Москве по инициативе Коминтерна в 1924 г. для обучения партийных кадров из разных стран. В 1938 г. прекратила свою деятельность; в 1962 г. открыта вновь под названием «Институт общественных наук при ЦК КПСС».
Он тотчас же понял, что это было глупо. Очередное «темное пятно» выступило наружу. Зённеке стал следить за собой еще строже и даже приучил себя время от времени завершать свои высказывания решительным «вот что».
Через несколько недель после начала войны Герберта Зённеке как «п. н.» — политически неблагонадежного — прямо с завода забрали в армию и отправили на фронт. Его никогда не держали подолгу в одной части, но в любом окопе, будь то на Западе, на Востоке или на Юге, повторялась та же история, что и на заводах, где ему приходилось работать. Офицеры, в бумагах которых рядовой Зённеке значился как «п. н.», замечали, что вокруг этого невысокого худощавого солдата, квалифицированного рабочего, токаря по металлу, всегда образуется своего рода «ореол». Службу он нес отлично, тут по его поводу не могло быть никаких нареканий — он был хладнокровен и безусловно смел, так что его полагалось бы даже представить к Железному кресту, — и все-таки что-то с ним было не так. Унтер-офицеры, которым приказано было наблюдать за ним, скоро убедились в бесполезности этой затеи. Этот «п. н.» не делал ничего предосудительного. С другой стороны, командиры, ладившие с Зённеке, чувствовали себя в роте увереннее. Конечно, в казарме ничего подобного возникнуть не могло, а если бы и возникло, то было бы тут же пресечено, но здесь, на фронте, все было по-другому. И Зённеке знали не только в его взводе и не только в роте: в часы передышек поговорить с ним приходили со всего батальона. И весь батальон на удивление много знал о вещах, о которых не мог, да и не должен был ничего знать. Предупредили цензоров; правда, в письмах, приходивших Зённеке из тыла, ничего подозрительного не было, но на всякий случай решили задерживать их подольше. Бывало, что Зённеке дожидался писем неделями, но по-прежнему был прекрасно осведомлен о многом, происходившем и в тылу, и за границей. Эти сведения могли, конечно, доставлять ему отпускники и раненые, возвращавшиеся из госпиталя на фронт, только из-за этого запретить отпуска было невозможно.
Командиры нередко замечали, что солдаты, думая, что их не слышат, цитируют слова «Земляка». Так они прозвали Зённеке.
Однажды среди ночи раздался крик, — а окопы уже сорок часов находились под непрерывным артиллерийским обстрелом, — «Земляк! Земляк!». Голос принадлежал капитану, замещавшему командира батальона. Это был боевой офицер, которого не любили, но отдавали ему должное, особенно когда приходилось туго. Говорили, что его долговязая, тощая фигура наводит страх на противника. Теперь он стоял перед Зённеке и кричал во всю глотку:
— Земляк!..
Зённеке вместе с теми, кто еще не спал, стоял, вытянувшись по стойке «смирно», но не отвечал.
— Почему вы не отвечаете, я к вам обращаюсь, Земляк?
— Докладывает рядовой Герберт Зённеке, господин капитан! Моя фамилия — не Земляк!
— Но вас так называют.
— Меня так называют только друзья.
— А я кто, враг? Отвечайте! — И поскольку Зённеке молчал, капитан добавил: — Я приказываю!
— Слушаюсь, господин капитан! Вы — господин капитан!
— Не шибко умный ответ. Вольно! Мне передали, что Земляк говорит, будто война никогда не кончится. Это правда?