Как слеза в океане
Шрифт:
— Я не бросаю тебя. Но пойми, что обстоятельства резко изменились. Иди одевайся и выводи машину.
Она смотрела на него, все еще ожидая чего-то, но он не видел ее, он был уже в городе. Вокруг было тихо, но он, казалось, слышал сигналы, понятные лишь ему и таким, как он.
Она отвезла его на станцию, по дороге он говорил не умолкая. Она не проронила ни слова.
Днем приехали трое эсэсовцев и забрали фон Ильминга. Разбили ему лицо кулаками и поволокли его вниз по лестнице, хлеща по голове плетками из буйволовой кожи, и бросили в машину. Он не протестовал.
Теа ждала звонка Йозмара. Потом стала ждать его приезда, поехала на вокзал и ждала там, пока не пришел
Ленгберг отвел Теа в ее комнату, уложил в постель и сделал укол.
— Тебе нечего бояться. Это легкое снотворное. — Она быстро заснула.
Проснувшись, она увидела его у окна. Вот так же она сидела, охраняя сон Йозмара, — и все напрасно. Она закрыла глаза. Ленгберг, не оборачиваясь, произнес:
— В романах женщина, оказавшись в твоем положении, случайно — я подчеркиваю: случайно глядит в зеркало и видит, что за несколько часов постарела на много лет. Но с тобой все в порядке, ты — красивая, зрелая девица. Пора и замуж. И на этот предмет у тебя есть я.
Она сказала:
— Ты думаешь, я больше никогда не увижу Йозмара? Сделай мне еще укол, два укола, я хочу спать, долго спать.
Делая укол, он бормотал:
— И поспать подольше, Боже, дай мне тоже, дай мне тоже.
Она заснула.
Он снова сел к окну. Потихоньку смеркалось. Время у него было. А ждать он умел и доказал это.
Все эти Гебены, Ильминги думают о великих целях. Он же в своей жизни думал лишь о двух вещах. С двенадцати лет он мечтал стать хирургом. И стал им. С двадцати семи лет он мечтал стать мужем девушки по имени Теа Зайфрид. В первый раз он стал им слишком рано. На целых семнадцать лет раньше, чем нужно. Теперь время пришло.
Он устроился в кресле поудобнее. На небе загорались звезды. Где-то, не очень далеко, стреляли. Благословенная ночь, с нее начинается его новая жизнь.
Акция по «чистке» партийных рядов окончилась лишь на следующий день. Режим вышел из нее окрепшим.
Часть четвертая. «…еще те, чей удел — молчание»
Глава первая
Нет, теперь уже слишком поздно, связной не придет, ибо опоздал, видимо, не на эти два часа, а на всю жизнь. В последний год это случалось все чаще. Дойно знал, как это происходило: все было готово, разработано во всех деталях, связному — или часто, особенно в последнее время, связной — оставалось лишь завершить кое-какие формальности, получить паспорт и билеты, время и место встречи были уже назначены, и какой-нибудь Дойно уже выехал из Парижа, чтобы в определенный день и час встретиться со связным где-нибудь на смотровой площадке, на высоком холме возле Осло, — а связной не приходит. Ему неожиданно сообщают, что паспорт задерживается, он получит его на сутки позже, а пока пусть подождет у себя в квартире — возможно, от него потребуется одна небольшая справка. Потом одной справки оказывается недостаточно, потом его просят написать заодно и всю автобиографию — время у него есть, потому что поездка все равно откладывается. А потом оказывается, что и ехать никуда не надо, потому что для него уже готова уютная камера. Потом проходят недели, возможно, месяцы, а возможно, и больше: «Выкладывайте уж все как есть, геноссе!»
Там, в Германии, когда человек не приходил на встречу, это чаще всего означало самое худшее, за него боялись, потому
Того, кто не прибыл на встречу из России, тоже считали погибшим, хотя смерть он принимал не от руки врага. Скорбеть о нем не полагалось. Человек, приезжавший вместо него несколько недель спустя, имел еще и дополнительное задание: выяснить, не был ли его предшественник в чем-нибудь замешан, не делал ли подозрительных высказываний, когда был здесь последний раз? Не было ли у него подозрительных знакомств?
А сумерки, кажется, и впрямь не собираются переходить в вечер, ночи сегодня не будет — огненный отблеск заходящего солнца над горизонтом так и не погас. Наконец-то он своими глазами увидит белые ночи, давно знакомые из книг великого северянина, подумал Дойно. Уже больше сорока лет этот старый норвежский писатель обкрадывает самого себя, перепевая все те же истории, в которых провозглашает невероятные по своей глупости политические принципы. Но Дойно, зачитывавшийся им в ранней юности, всегда с благодарностью думал об этом старике. Теперь и он достиг того возраста, когда понимаешь, что благодарность сильнее привязывает человека к жизни, чем любовь. Очевидно, от почти физически ощутимой уверенности в том, что прожитая жизнь потрачена впустую, — отчаяния тут не было, а покоряться судьбе казалось так легко, — в нем в эти долгие сумерки раннего лета зародилось не выразимое словами чувство, что можно умереть, как умирает день, умиротворенно и умиротворяюще. Лишь в такие мгновения ему казалось возможным освободиться от одержимости, от этого десятилетия, от воспоминаний, которые он как гири тащил за собой.
— Фабер, Денис Фабер, правильно? А я — Альберт Грэфе, но имя в данном случае не имеет значения: ты меня не знаешь, хотя история моя тебе наверняка известна.
— Ты коммунист?
Человек растянул рот в ужасную, болезненную улыбку.
— Да, наверное, хотя и это теперь точно не известно.
— Я тебя уже видел — где, когда?
— В первый раз — три часа назад, внизу, на Карл-Юханс-гатан, потом — в автобусе, который привез нас на эту гору, потом здесь же, в кафе: ты иногда смотрел на меня — так же, как на эти деревья у дороги, как на голубые перила веранды, но с гораздо меньшим интересом, чем, например, на фьорд и эти грязно-желтые паруса.
Ему было лет тридцать, возможно, чуть меньше или чуть больше. С первого взгляда было видно, что он из тех людей, у которых, кроме календарного, есть еще один, иной возраст. Он был невысок, но широкоплеч и, казалось, перенес тяжелую болезнь: худоба его была неестественна. Нет, это не болезнь, догадался Дойно, рассматривая его лицо.
— Ты был в концлагере, товарищ?
— Да. Сначала — в подвалах гестапо, потом два с половиной года в тюрьме, потом — четыре месяца в концлагере. Левый глаз уже ничего не видит, но правый еще можно спасти, говорит здешний врач. Во всяком случае, я им еще вижу.
— Ну, что же ты, садись. Расскажешь, зачем я тебе нужен. Но все-таки скажи сначала, откуда ты меня знаешь.
— Я слышал тебя на конференциях — в Берлине, в Лейпциге. Слышал и твои лекции. Наши, правда, не все в них понимали, слов иностранных многовато, но в общем ты им нравился. Мне тоже.
Оба смотрели на фьорд, казавшийся сверху черным зеркалом с красноватым ободком. Возможно, Грэфе тоже хотелось послушать эту тишину, посидеть, подумать, никуда не торопясь. С его лица сошло напряжение, боль в поврежденном глазу ослабла, губы приоткрылись — красивые губы. Красноватые отблески моря придавали его желтовато-бледному лицу тот здоровый оттенок, который когда-то был его естественным цветом.