Как слеза в океане
Шрифт:
— Альберт, не делай так, не оставляй меня здесь, одного.
— Насчет денег, это я, наверное, неправ, но я не могу иначе. А насчет ухода, тут неправ ты, Фабер, потому что уйти — это единственное, что мне еще остается, что я еще могу себе позволить. В конце концов, пусть хоть в этом мне пригодится моя свобода.
На следующий день с утра Дойно бросился его искать: он заглядывал в гаражи и слесарные мастерские, искал в портах, в дешевых ресторанах, читальных залах и библиотеках, в публичных парках — но все напрасно.
Если бы он нашел Альберта, то заговорил бы с ним о себе, рассказал бы, кто он, откуда взялся и куда стремится. Наконец, уже под вечер, он прекратил поиски и скоро начал забывать о нем. Перед лекцией
Маленький, красивый зал был заполнен до самых последних рядов, у мужчин и женщин на сцене были открытые, умные лица, так что говорилось легко. Тема была не новая, но достаточно злободневная: задачи интеллигенции перед лицом фашизма и военной угрозы. Дойно решил ее озаглавить: «Конец нейтральной зоны». Он хотел показать, что время, когда еще можно было оставаться нейтральным, безвозвратно прошло, что интеллигенция больше не имеет права ни на позицию невмешательства, ни даже на выбор противника.
Он импровизировал, как всегда, думал вслух и споря с противником, которого полагал не глупее себя. Публика поражалась, слыша, как красноречиво и убедительно излагает он аргументы противника, но потом, обнаружив, что для подкрепления собственной позиции у него всегда припасены аргументы еще более веские, с увлечением следила за этой игрой и все более уверялась в правоте его, а значит, и своего дела. Женщин трогала легкая хрипота, временами появлявшаяся в его голосе: мужчины, особенно молодые, были признательны ему за то, что он считает их не менее, а возможно, и более образованными, чем он сам. Перед ним лежали часы, он хотел говорить, как обычно, пятьдесят минут и проговорил уже больше половины, рассказав, что думает о Германии, об Испании — первая фаза гражданской войны закончилась, началась вторая, теперь там решалась судьба не только этой страны, Испания стала символом, ей на помощь прибыли русские танки, советские летчики, — и тут раздалась первая реплика с места:
— Поздновато! Прибыли бы они на три месяца раньше, Франко давно бы и духу там не было!
Он коротко ответил, спорить не стал, снова вернулся к Германии, рассказал о судьбе одного антифашиста, писателя, он успел уехать, и тогда гестапо захватило заложниками двух его несовершеннолетних детей. Рассказ произвел впечатление. Он хотел продолжать, сказать, как нужна сейчас акция протеста, и тут это случилось: он вдруг почувствовал такую страшную слабость, какой с ним никогда еще не бывало. Он ухватился за трибуну, но заметил, что и голос иссяк, стал безжизненным и пустым. Он резко остановился, точно увидев перед собой пропасть, потому что фраза, уже сложившаяся у него в уме, совершенно неуместная и ни с чем не связанная, гласила: «Двое несовершеннолетних детей Зённеке находятся в России, поэтому у него нет выбора».
Пришлось сделать перерыв, во время которого ему принесли большой стакан молока, и минут через десять слабость прошла. Очевидно, это просто аритмия, ничего серьезного. Он продолжал с того места, где остановился, но, внимательно слушая себя, понимал, что не из-за аритмии так глухо звучит его голос. Он просто никогда не сможет больше произносить такой текст. Он довел лекцию до конца, случившийся с ним приступ лишь усилил впечатление. Знакомые и незнакомые люди уговаривали его поберечь себя, хотя бы ради общего дела. Его отвезли в гостиницу, проводили в номер, какая-то молоденькая девушка принесла ему цветы и предложила посидеть с ним до утра — вдруг ему понадобится помощь. Но он убедил ее, что с ним больше ничего не случится.
Какое-то время спустя он снова вышел из гостиницы. Это была, конечно, безнадежная
Вот как, думал Дойно, пока ноги несли его обратно, в сторону холма с королевским замком, вот как обстоит дело с этой ночью, с хохочущими, уверенными в своей силе стражниками и с заблудившейся женщиной, потерявшей любимого. Старику все было ясно, он был уверен, что рассвет настанет, а иначе зачем эта долгая, долгая ночь? Возможно, это ее последний час, любил повторять старик, многое, очень многое говорит о том, что рассвет уже близок.
Надо снова написать Штеттену, подумал Дойно. Сердечный привет от Савла, возвращающегося из Дамаска. Или: есть человек, его зовут Альберт, он меня презирает. Не могу жить под гнетом его презрения. Телеграфируйте, что делать.
Если бы небесные своды были из пергамента, если бы все деревья мира были перьями — а, это опять из комментариев седобородого старца, — если бы все моря и воды были чернилами, а все жители земли — писателями, и если бы они писали день и ночь, чтобы оправдать меня перед Альбертом, все эти оправдания весили бы меньше пушинки в сравнении с обвиняющей немотой его страдания и той виной, которую его бедный невидящий глаз нашел в моем сердце.
Дождь перестал, в порту раздался гудок, ему ответил другой. Скоро белая ночь украсится лучами солнца. Пора возвращаться в гостиницу.
Он быстро написал письмо:
«Дорогой Карел, я слышал, что ты послезавтра приезжаешь в Париж на пять дней. Значит, это письмо прибудет туда одновременно с тобой. У меня к тебе просьба, настолько важная, что не передать словами: пожалуйста, незамедлительно сделай все необходимое, чтобы меня отправили в Испанию, на фронт, простым солдатом. Я подчеркиваю: не комиссаром, не пропагандистом, не тыловой крысой, а простым солдатом на передовую. Еду пароходом Эсбьерг — Дюнкерк, буду в Париже через двое суток, увижу тебя на третий день вечером в условленном месте».