Как слеза в океане
Шрифт:
Так что давайте говорить серьезно. Я знаю, что вы за человек, и вы знаете, что я это знаю. Вы — старый революционер и уже поэтому — противник. Если бы нацистам удалось поймать и казнить вас, у нас бы уже как минимум один не самый большой, но и не самый маленький город, два крупных совхоза, три-четыре металлургических завода и, пожалуй, одну-другую школу назвали вашим именем, не говоря о двух-трех сотнях улиц. Так что, если подходить диалектически, вашу связь с Кленицем действительно можно поставить вам в вину: если бы не он, вы погибли бы уже в тысяча девятьсот тридцать третьем году, и теперь у наших металлургов был бы санаторий имени Зённеке где-нибудь на Черном море. Но вы остались в живых, а живого врага необходимо обезвредить, это логично, и нам придется убить вас или отправить на север лет эдак на двадцать. Вам, конечно,
— Да, вполне, но в такие игры я играть не буду. А на процессе объясню, почему я против Сталина, почему считаю, что вы с двадцать седьмого года, несмотря на плановую экономику и коллективизацию, все больше отходите от революции, от социализма, приближаясь к какой-то азиатской тирании, и что…
— Погодите, погодите, вы уклоняетесь от темы. Значит, вы уже в тысяча девятьсот двадцать седьмом году поняли, что эта политика — неправильная, но тем не менее хранили молчание и проводили эту самую политику в жизнь, да или нет?
— Да. — Причем вплоть до дня вашего ареста, да или нет?
— Да.
— И ради этой политики вы посылали людей на бой, в тюрьму, в лагерь или прямо на смерть, да или нет?
— Да.
— А теперь, когда ради этой же политики понадобилось послать на смерть еще одного человека — только случайно этим человеком оказались вы сами, — вы неожиданно заявляете, что так дело не пойдет. Так погибли тысячи людей, и вас это не трогало. Но жизнь и честь товарища Зённеке настолько важнее всего остального, что теперь вы решили протестовать.
— Ерунда! Те, кого я посылал на бой, знали, что умирают за дело, которое выбрали сами, и никто, даже враг, не сможет этого отрицать. Они шли в тюрьмы и в лагеря, они умирали в гордом звании борцов за свободу. Вы же хотите, чтобы я умер под чужим флагом, опозоренный, как контрреволюционер.
— Слабо, очень слабо, логика тут чисто формальная. И вы снова уклоняетесь от темы. Да, партия делает ошибки, многочисленные и страшные ошибки. И у этих ошибок есть последствия, их нельзя скрыть, потому что нельзя скрыть голод, холод, недостаток зерна, скота, тракторов, потому что нельзя скрыть свои поражения. Но разве она имеет право на ошибки, разве может она признавать свои поражения? Нет, потому что она всегда должна быть права, потому что она — это все: святая троица, церковь, праведники и чудеса. Она должна быть всем этим, иначе мы погибнем. Поэтому она должна быть чистой, должна быть светом во тьме, как сказано в Евангелии. Но для очищения нужны чистая вода и хорошее мыло, то есть такие люди, как вы, Зённеке. Вода после этого делается грязной, но партия чиста. Поэтому совершенно не важно, в каком звании вам придется ради нее умереть.
— Это вы там, на севере, пришли к этой мысли? Причем довольно быстро, до истечения ваших двадцати месяцев?
— Да, и это тоже диалектика.
— Неглупо, весьма неглупо. Значит, люди, совершавшие ошибки по приказу партии, должны брать на себя и вину за эти ошибки — и умирать позорной смертью контрреволюционеров, чтобы партия оставалась чистой? Что ж, это строго, но справедливо. Я, естественно, тоже делал ошибки — хорошо, пусть я умру. Но тогда уж все по порядку! Давайте начнем с вашего патрона. Вон, кругом его портреты, в самой последней деревне дети, и те знают, что даже муха не пролетит без его приказа. Какую бы великую ответственность снял он с партии и с Коминтерна, если бы сам взял и объявил через громкоговорители, что все это, и деградация революции, и убийство свободы, и разгром партии было сделано им по заданию контрреволюции, что он уничтожил старых, заслуженных революционеров и…
— Вы с ума сошли, вы сами
— А вы-то чего боитесь? Если вы не справитесь со мной, то вас просто снова отправят на север, что же в этом такого, попробуйте объяснить себе это диалектически.
Побледнев как мел, следователь вскочил и закричал:
— Вы — самый злобный человек, которого я когда-либо видел! — Он перевел дыхание и закончил тихо, почти шепотом: — Вы словно нарочно пытаетесь уничтожить всех, кто с вами тут имеет дело. Зачем вам это нужно?
— Ответьте сначала на мой вопрос: с вами действительно что-нибудь случится, если вам не удастся раздавить меня?
— Это не относится к делу, и вообще это не важно.
— Садитесь, что же вы встали. Те, другие, были просто грязные ищейки. Вы — тоже ищейка, но вы могли бы быть коммунистом и при свободных выборах — если бы у вас были такие выборы, — возможно, набрали бы несколько тысяч голосов, а это уже неплохо. Поэтому я вам отвечу. Мне уже пятьдесят, а если я проживу еще полтора месяца, то исполнится и пятьдесят один. Я вступил в движение в восемнадцать лет. Когда мне было двадцать два, несколько тысяч металлистов решили, что я сумею защитить их интересы, и они меня выбрали. С тех пор меня всегда выбирали — это были свободные выборы, понимаете? — и под конец за меня проголосовали сотни тысяч лучших немецких рабочих. Выбирая меня, они думали: Зённеке защитит нас, он нам поможет, он не отступит перед предпринимателями, перед государственной машиной, перед полицейскими, следователями, прокурорами, судьями. Может, в остальном они все — прекрасные люди, но это не имеет значения, они сами выбрали себе эти профессии. Я защищал рабочих от них, поэтому они всегда оставались для меня врагами. И занимался я этим тридцать лет — теперь вы понимаете?
— Нет, я ничего не понимаю, к нам это не относится, у нас не буржуазное государство.
— Во Франции ворота тюрем украшает надпись: «Свобода, Равенство, Братство». Гимном Тьера, расстрелявшего коммунаров, была «Марсельеза», революционная песня. С тех пор как христианство победило, люди прожили без войны всего один-единственный год, а все остальное время они убивали друг друга во имя любви к ближнему, стреляя из пушек, которые благословила церковь. У вас победил социализм, как вы говорите, и с тех пор у рабочих нет больше ни подлинных профсоюзов, ни свободы коалиций, ни свободы передвижения, зато есть полиция, которую вы боитесь сегодня не меньше, чем когда-то боялись царской, но, очевидно, очень любите, раз называете ее «мечом революции». Но вы меня не раздавите, вы — не наша полиция, у нас нет полиции, вы для меня — тот же враг, которого я знаю с тех самых пор, как вступил в борьбу. И сообщником вашим я не стану, я не дам вам ни обвинить, ни осудить себя, так что вам придется только убить меня, как была убита Роза Люксембург.
— Все, хватит! Скоро у вас пройдет охота к этой реформистской болтовне. Вас сломают, да так, что под конец вы признаетесь даже, что убили родную мать, если нам это потребуется.
— Нам — это кому же? Во всяком случае, не вам лично: вы будете подыхать там, на севере.
Менялись люди, менялись методы, Зённеке начал слабеть физически. Даже когда у него еще появлялась возможность спорить, загонять свидетелей в угол, он уже не мог этого делать. Он перестал говорить, и никакие пытки не могли заставить его вымолвить хоть слово. И тогда они разыграли свой последний козырь. Три дня его держали в крысином подвале, а потом вывели и, пока вели по коридорам, несколько раз сбивали с ног. Его рваная, грязная одежда издавала невыносимую вонь, лицо и руки кровоточили; в таком виде его привели в какую-то комнату и оставили одного. Вскоре дверь открылась. Глаза у него были закрыты — он не переносил света. Кто вошел, его не интересовало.
Первым заговорил мальчик, каким-то безжизненным голосом:
— Это не ты, папа?
— Почему не я, ты же сразу меня узнал.
— Почему ты не садишься, папа?
— А разве здесь есть стул?
— Нет, — беспомощно сознался мальчик, — нету, но я схожу принесу.
— Нельзя, Карл, нам наверняка не дадут.
Это была Клара. Он открыл глаза и посмотрел на дочь, она опустила взгляд.
— Зачем ты пришла, Клара? Могла бы просто сказать им, что отказываешься от меня.
— Я им уже сколько раз это повторяла! — начала было Клара и осеклась.