Как жить человеку на планете Земля?
Шрифт:
Виктор: Но что за песнь поет этот сатир-козел?
Ницше: Существует представление о сатире, как о дионисически исступленном первобытном человеке.
Виктор: Который видит, ощущает в себе бога?
Ницше: Да, Бога, если угодно, – только совершенно беззаботного и неморального, с моей точки зрения, Бога-художника, который как в созидании, так и в разрушении, в добром и в злом, стремится ощутить свою радость и свое самовластие, – и создавая, и разрушая миры, освобождается от гнета переполненности, от муки сдавленных в нем противоречий, – и как раз об этом поет. Как человек слов я окрестил, не без некоторой вольности, эту оценку жизни, чисто артистическую и антихристианскую, именем одного из греческих богов, – дионисической.
Виктор: Но какое значение имеет то исступление, из которого выросло как трагическое, так, кстати, и комическое искусство, – дионисическое исступление? Может быть, это всего лишь симптом вырождения и падения, пессимизма, признак
Ницше: Ни в коем случае, – оно не есть симптом вырождения и падения, – может быть, как раз, наоборот? Может быть, напротив, существуют неврозы здоровья? Что если именно такого рода безумие принесло Элладе наибольшее благословение? И что, если, напротив, назло всем современным идеям демократического вкуса, победа формального оптимизма, господство видимой разумности, утилитаризм, – только симптом никнущей силы, признак старости, утомления, увядания? И если пессимизм безусловно чаще всего рассматривается как признак падения, то не существует ли пессимизм силы, – интеллектуальное предрасположение к жестокому, ужасному, злому в существовании, вызванное благополучием, избытком силы и здоровья? Нет ли страдания от чрезмерной полноты? А может быть, мужество в этом случае как раз жаждет ужасного, как достойного врага, на котором оно может испытать свою силу?
Виктор: Следует думать, что вы утвердительно отвечаете на все эти вопросы. И возможно в этом звучит Ваш ответ на вопрос о смысле жизни.
Ницше: Пожалуй, да. Греки, именно в богатстве своей юности, обладали волей к такому исступленно-трагическому, были пессимистами силы. Такое исступление есть неотъемлемая характеристика трагического. Здесь выдает себя дух, который восстает против обычного морального значения размеренного, упорядоченного существования, пессимизм «по ту сторону добра и зла», философия, осмелившаяся перенести мораль в мир переменчивых явлений, поставить ее на одну доску не только с явлениями, но и с обманами, как иллюзию, мечту, заблуждение, приспособление. Признается только художественный смысл за всеми процессами бытия,—т. е. смысл жизни отыскивается в самой жизни и именно таким образом.
Виктор: Но это исступление, – какова все же его роль, что оно означает?
Ницше: Чудовищный ужас охватывает человека, когда он усомнится в мире явлений, – но при этом и блаженный восторг также поднимается из глубины его сущности и недр природы (подобно тому, как это происходит под влиянием наркотического напитка либо при приближении весны, – некая аналогия опьянения). И тогда все возрастающие толпы носятся с места на место с пением и пляской (так происходило и в древнем мире, и в средние века). Под чарами Диониса смыкается союз человека с человеком и человека с природой (словно разорвано покрывало Майи, – человек ощущает себя сочленом более высокой общины, его телодвижениями говорит колдовство, человек ощущает своего творца). И «человек-художник» выступает в этом случае, как дионисический художник опьянения.
Виктор: Здесь, похоже, – связь трагического и с комическим, как песней комоса?! Кстати, исследователи ведут этимологию слова «комедия» также от двух греческих слов: «комос» и «одэ», – песня комоса, ватаги гуляк, процессии пирующих, толпы ряженых. Таким образом, и у начала комедии находилось нечто веселое, брызжущее жизнью, ничем не стесненное, свободное от всякого рода нравственных ограничений и запретов (фаллические празднества египтян, сельские дионисии древней Греции, – в современности карнавалы). Серен Кьеркегор («одна из самых утонченных душ в историческом земном ландшафте», – согласно Петера П. Роде, одного из его биографов) с удовольствием вспоминает фарсы, которые он смотрел в королевском городском театре Копенгагена: ликование и громкий смех галерки и второго яруса, народные вопли, крики «браво»; актеры (Бекман и Гробекер), которые были «детьми юмора, способными опьяняться смехом, веселыми танцами, увлекая, лететь в диком мчанье». Нечто подобное стремился отобразить в своих пьесах и Бертольд Брехт. Шиллер описывает наше внутреннее состояние в комедии, как ясное, свободное, веселое, – состояние богов, которых не заботит ничто человеческое. Не в этом ли высшая цель человеческой жизни?
Ницше: Да, в дионисических оргиях греков следует признать значение именно таких празднеств духовного просветления, разрушение аполлонического принципа индивидуации, – этого фундамента всего здания аполлонической культуры. Здесь смешаны снадобья исцеления и смертельные яды: поэтому и страдания вызывают радость, восторг вырывает из души мучительные стоны, в высшей радости раздается крик ужаса или тоскливой жалобы о невознаградимой утрате. «Этот венец смеющегося, этот венец из роз вам я бросаю, о братья. Смех признал я священным. О высшие люди, научитесь же у меня смеяться!», – так говорил Заратустра, это дионисическое чудовище.
Виктор: Но вот вопрос: вы славословите безумие и в современных мне артистических кругах также кое-где признана такая точка зрения, а ведь сознание тоже утверждается божественным даром, выделившим человека из природной среды, из среды животных этого мира. Тогда можно признать, что безумие всего лишь вновь возвращает человека к животному. Однако, похоже, речь идет о каком-то ином безумии, – божественном, сближающем человека с иными мирами, где находятся боги, породившие наш мир и наших
Ницше: Уже само противопоставление искусства некой серьезности существования – грубое недоразумение. Поступательное движение искусства всегда связано с двойственностью «аполлонического и дионисического» начал, как рождение стоит в зависимости от двойственности полов. (Названия эти мы заимствуем у греков, разъясняющих глубокомысленные эзотерические учения не с помощью понятий, а через образы богов). Аполлон и Дионис, – это боги, которые, кстати, отображают в греческом мире противоположность между пластическими и непластическим искусствами (в частности, между живописью, скульптурой и музыкой) и которые актом эллинской воли созидают синтетическое произведение искусства, столь же аполлоническое, сколь и дионисическое, – аттическую трагедию.
Виктор: Значит самая удачная, самая прекрасная порода людей, античных греков, нуждалась в трагедии? Какое значение имеет у греков именно времени расцвета такой трагический миф?
Ницше: Аполлон – бог всех сил, творящих образами, «блещущий», божество света. Он утверждает самоограничение, чувство меры, мудрый покой мира явлений, за которым лежит скрытая действительность. И «человек-художник» может выступать, в этом случае, только как аполлонический художник сна. В греческой же трагедии человек выступает одновременно художником и опьянения и сна: как будто в мистическом самоотчуждении и дионисическом опьянении он падает где-то в стороне от безумствующих и носящихся хоров и аполлоническим воздействием сна ему открывается его собственное состояние, как единство с внутренней первоосновой мира в символическом подобии сновидения. Дионисийское и аполлоническое начала во все новых последовательных порождениях, взаимно побуждая друг друга, властвовали над эллинством. Грек знал и ощущал ужасы существования, реальные и возможные (существует предание: «Царь Мидас спросил у Селена, спутника Диониса, что для человека наилучшее? И Селен ответил: лучше вовсе не родиться, а родившись, скорей умереть»). И грек был вынужден заслониться от этого ужаса порождением грез – олимпийскими богами, которые ведут роскошное, даже торжествующее существование, свободные от христианской святости, аскезы, морали, – все наличное обожествляется, безотносительно к тому, добро оно или зло. Их боги оправдывают человеческую жизнь, сами живя этой жизнью и о человеке Эллады теперь можно сказать обратное изречению Силена: наихудшее – скоро умереть, а второе – быть вообще смертным. Гомер – это памятник аполлонической мудрости и аполлонической иллюзии. Но Аполлон не может существовать без Диониса. И рядом с Гомером появляется Архилох, который пугает нас криком ненависти и презрения, пьяными вспышками своей страсти. В нем поэт-художник стал как бы медиумом, через которого истинно сущий единый субъект (Бог Дионис) вещает. Обнаружено, что с этих позиций он ввел народную песню, как музыкальное зеркало мира, в литературу. С Архилохом выступает новый мир поэзии, противостоящий поэзии Гомера. И если первоначально трагедия есть только хор, то позднее делается опыт явить бога во всей его реальности, в конкретной обстановке, – и возникает драма в более узком смысле. Актеры на сцене, диалоги, – все это уже вновь аполлонический образ. Но объективируется все та же дионисическая сущность. И тогда можно даже утверждать, что все трагические герои греческой сцены есть только маски Диониса, который никогда не переставал оставаться единственным сценическим героем греков. Суть греческой трагедии может быть выражена в формуле: все существующее и справедливо и несправедливо и в обоих видах равно оправдано. Таков мир! Так, например, в «Эдипе» гибнет нравственный мир, закон, – но этими действиями очерчивается более высокий магический круг влияний, создающий на развалинах старого мира мир новый. Поэт, – религиозный мыслитель, – хочет сказать, что благородный человек никогда не согрешает, даже когда совершает поступки, противные принятой морали. Трагедия сообщает нам, что понудить природу выдать свои тайны можно только тем, что противостоит ей, т. е. совершением, на первый взгляд, противоестественного, по мнению большинства. Таково глубокомысленное и пессимистическое, на первый взгляд, мистериальное учение трагедии: единство всего существующего; индивидуация – как изначальная причина зла; искусство – радостная надежда на возможность разрушения заклятия индивидуации и восстановления единства.
Виктор: И таким образом трагедия переходит в песню комоса – комедию?
Ницше: Действительно, хотя Гомер был отодвинут ранее Эсхилом и Софоклом, но и греческая трагедия была, в свою очередь, побеждена Еврипидом и аттической комедией, в которой можно усмотреть лишь отдельные черты ее матери, – трагедии. Еврипид вывел на сцену другого персонажа, – человека, живущего повседневной жизнью. Он стремится выделить (и устранить) дионисический элемент из трагедии и строить ее заново на не дионисическом искусстве. (Дионис, кстати, ему не простил, – он заканчивает жизнь прославлением противника и самоубийством). Но чудесное свершилось: трагедия была побеждена демоном Сократа, говорившим через Еврипида. Следует сдвиг в положении хора, а затем и его уничтожение. Еврипид строит драму на принципах эстетического сократизма, который гласит: «все должно быть разумным, чтобы быть прекрасным» (параллель сократовскому «лишь знающий – добродетелен»). Если Анаксагор со своим «нус» представлял первого как бы трезвого философа среди пьяных, то и Еврипид, таким же образом, – первый трезвый среди опьяненных поэтов.