Калеб Уильямс
Шрифт:
– Нет, сэр. Этого вы никогда от меня не добьетесь. Мне нечего сказать вам. Я спокойно стояла и слушала вас, потому что добродетели не следует казаться пристыженной и смущенной в присутствии порока. На мой взгляд, даже ваше поведение в эту минуту служит к вашему осуждению. Истинная добродетель отказывается заниматься объяснениями и оправданиями. Истинная добродетель светит собственным светом и не нуждается для этого в уловках. Вам нужно еще усвоить основные правила нравственности.
– И вы уверены, что прямой образ действия всегда одержит верх над опасным двуличием?
– Именно так. Добродетель, сэр, состоит не из слов, а из поступков. Хороший человек и дурной человек – люди, прямо противоположные по нраву, а не отличающиеся один от другого незаметными оттенками. Провидение, пекущееся о нас, не допустило, чтобы мы остались без указаний в самом важном из всех вопросов. Красноречие может пытаться опровергнуть их, но моя забота – избежать обманчивого действия.
– Сударыня, сударыня! Вам невозможно было бы держать такие речи, если бы вы не прожили всю жизнь в этом уединенном убежище, если б вы хоть раз столкнулись с человеческими страстями и общественными установлениями.
– Может быть. Но если это так, то я имею величайшее основание благодарить господа за то, что он помог мне сохранить невинность сердца и чистоту мыслей.
– Неужели вы можете думать, что неведение – единственный и самый верный способ сохранить чистоту?
– Сэр, я сказала вам сразу и опять повторяю, что вся ваша декламация напрасна. Я хотела, чтобы вы избавили меня и себя от страданий, которые могут быть единственным следствием этого разговора. Но допустим, что добродетель может быть такой неясной, как вы уверяете меня. Возможно ли было бы в таком случае, чтобы вы, будучи честным человеком, не познакомили меня с вашей историей? Возможно ли, чтобы вы предоставили случаю осведомить меня со всеми оскорбительными добавлениями, которые – вы это знали – случаи непременно внесет? Возможно ли, чтоб вы нарушили самое священное доверие и заставили меня по неведению допускать общение моих детей с человеком, который, даже если он, как вы утверждаете, честен по существу, все-таки – вы не станете этого отрицать – лишен доброго имени и заклеймен перед целым светом?.. Ступайте, сэр! Я презираю вас. Вы чудовище, а не человек. Не могу сказать, не вводит ли тут меня в заблуждение мое личное положение, но на мой взгляд этот последний ваш поступок хуже всех других. Природа назначила меня быть защитницей моих детей. Я всегда буду вспоминать с возмущением о неизгладимом ущербе, который вы нанесли им. Вы ранили меня в самое сердце и открыли мне, до какой глубины может доходить человеческая низость.
– Сударыня, я больше не могу молчать. Я вижу, что до вашего слуха каким-то образом дошла история мистера Фокленда.
– Да, дошла! Я удивляюсь, что вы имеете наглость произносить это имя. Насколько я помню себя, оно всегда принадлежало самому возвышенному из смертных, самому мудрому и великодушному человеку.
– Сударыня, я обязан перед самим собой вывести вас из заблуждения на этот счет. Мистер Фокленд…
– Мистер Уильямс, я вижу, мои дети возвращаются с поля и идут сюда. Самый низкий поступок, который вы когда-либо совершили, это то, что вы навязали себя им в наставники. Я требую, чтобы вы их больше не видели! Я приказываю вам молчать! Я приказываю вам удалиться! Если вы настаиваете на своем бессмысленном решении объясниться со мной, вы должны выбрать другое время.
Я не мог продолжать. Сердце мое было как бы растерзано этим разговором. Я не мог и думать о продлении страданий этой чудесной женщины, которую я уже достаточно заставил страдать, хотя и был неповинен в тех преступлениях, которые она мне приписывала. Я уступил ее повелительным приказаниям и удалился.
Сам не зная почему, я поспешил от Лауры к своему собственному жилищу. Войдя в дом, где я занимал одно из помещений, я увидел, что в нем нет обычных его обитателей. Женщины и дети отправились насладиться утренней прохладой. Мужья, как всегда, работали вне дома. Жители этой части страны из простого народа днем запирают двери своих жилищ только на щеколду. Я вошел и направился на кухню. Там, когда я огляделся кругом, глаза мои остановились на клочке бумаги, лежавшем в углу и возбудившем во мне по какой-то причине, которую я не мог бы объяснить, сильное подозрение и любопытство. Я быстро подошел, подобрал его и увидел, что это тот самый листок с «Чудесной и удивительной историей Калеба Уильямса», обнаружение которого к концу моего пребывания в Лондоне вызвало во мне такое невыносимое страдание.
Эта находка сразу объяснила всю таинственность, тяготевшую надо мною в последнее время. Отвратительная, невыносимая уверенность пришла на смену осаждавшим меня сомнениям. Она пронзила меня с быстротой молнии. Я почувствовал во всем теле внезапное оцепенение и слабость.
Неужели мне не остается никакой надежды? Неужели даже оправдание по суду ни к чему? Неужели не найдется такого промежутка времени в прошлом или будущем, который принес бы облегчение моим страданиям? Неужели гнусная и жестокая ложь, взведенная на меня, будет следовать за мной, куда бы я ни пошел, лишая меня доброго имени, отнимая у меня сочувствие и расположение человечества, вырывая у меня даже кусок хлеба, необходимый для поддержания жизни?
В течение примерно получаса мука, которую я испытывал от такого уничтожения моего покоя, и связанное с этим ожидание вражды, которая будет преследовать
ГЛАВА XIV
Спешу к концу своего печального повествования. Я начал писать вскоре после того времени, до которого довел теперь свой рассказ. Это также было одно из изобретений моей мысли, неистощимой в придумывании способов избавиться от несчастий. Торопясь покинуть свое убежище в Уэльсе, где я впервые убедился в основательности угроз мистера Фокленда, я оставил там материалы своих этимологических изысканий и то, что я написал на эту тему. Я уже никогда не мог заставить себя вернуться к этой работе. Всегда бывает тяжело снова начинать кропотливую работу и тратить усилия на то, чтобы вернуть позиции, которые уже были заняты. Я не знал, как скоро и как неожиданно могу оказаться изгнанным из всякого нового места; материалы, необходимые для работы, в которую я тогда погрузился, были слишком громоздки для такого стесненного и неопределенного положения; они могли только отягчить для меня козни моего врага и придать новую горечь моему ежечасно возобновляющемуся злополучию.
Но то, что имело для меня величайшее значение и произвело самое глубокое впечатление на мое душевное состояние, – это разлука с семьей Лауры. Каким я был глупцом, воображая, будто для меня может найтись место под кровом дружбы и тишины. Только теперь я впервые с нестерпимой остротой почувствовал, как бесповоротно я отрезан от всего человеческого рода. Другие отношения, которые я завязал, имели сравнительно небольшое значение, и я без чрезмерной горести смотрел, как они порывались. Я ни разу не испытал чистейших радостей дружбы, кроме двух случаев: с Коллинзом и теперь – с семьей Лауры. Одиночество, разлука, изгнание! Эти слова часто бывают на человеческих устах, но мало кто, кроме меня, изведал их значение во всем объеме. Гордая философия научила нас рассматривать человека как отдельную личность. Он вовсе не таков. Он неизбежно, по необходимости, держится себе подобных. Он подобен тем близнецам, которые, правда, имели две головы и четыре руки, но были бы неминуемо обречены на жалкую и медленную гибель, если бы их попытались отделить друг от друга.
Именно это обстоятельство, больше чем все остальное, мало-помалу переполнило мое сердце отвращением к мистеру Фокленду. Я не мог вспоминать его имя иначе, как с почти нечеловеческой ненавистью и проклятьями. Из-за него я лишался одного утешения за другим – всего, что было счастьем или походило на счастье.
Работа над этими мемуарами была для меня в течение нескольких лет способом отводить душу. Некоторое время я находил в этом печальную утеху. Мне больше нравилось воспроизводить подробности тех бедствий, которые постигли меня в прошлом, чем заглядывать вперед и предугадывать, какие бедствия могут еще выпасть мне на долю. Я полагал, что, правдиво рассказанная, моя история будет носить такой отпечаток истины, против которого мало кто сможет устоять, что в худшем случае, оставшись после меня, когда я сам перестану существовать, она заставит потомство отдать мне справедливость и что, показав на моем примере, как много зла выпадает на долю человека от общества в том виде, как оно теперь устроено, убедит обратить внимание на источник, из которого проистекают столь горькие воды. Но теперь эти цели отчасти потеряли свое значение. Я получил отвращение к жизни и ко всему, что с ней связано. Мемуары, которые вначале были наслаждением, превратились в бремя. Я сжато перескажу то, что мне осталось досказать.