Калиф-аист. Розовый сад. Рассказы
Шрифт:
О, бесспорно, могуча была! И хохотала, взметнув ниспадавшие темные пряди, едва бородатый бурун обнимал ее тело, суровую, свежую, бессмертную плоть, веками вбиравшую влажную соль океана.
— Корабль! Корабль!
Малышка, самая юная сирена, всего два года назад появившаяся на свет вследствие минутной прихоти безвестного бога пучины — дитя мгновенья, новоиспеченное бессмертие — весело кувыркалась, не скрывая восторга от предстоящей каверзы. Потом угомонилась и свернулась в клубок, как собачка. Другая сирена, на скале животом возлежа наподобие сфинкса, разговаривала
— Корабль? — пробулькал тритон с длинными усами и тотчас нырнул в пузырящийся водоворот.
Чуть поодаль показалась на миг из воды нереида, сверкнув, как серебряная слюда (бело и прельстительно было ее тело, ибо в самых глубинах жила нереида, где ни солнца, ни ветра) — и так же внезапно, скользнув, исчезла в кипени волн.
Две наивных сирены, присев на корточки, в укромном уголке играли в шашки человеческими костями, там и сям рассыпанными средь пакостных камней. Они хихикали за игрой, но вдруг одна из них, будто ужасное что-то увидев, подскочила и заорала, а следом за ней все кричать и вопить принялись, указывая на самую первую сирену:
— Песьеглазая! Песьеглазая! Что ты выставилась! Гляньте, гляньте на песьеглазую!
А та, самая красивая, ноги расставив, стояла на скальных ступенях и всем загорелым обветренным телом тянулась к далекому горизонту. И объятья, томясь, распахнула дальнему судну навстречу. А прочие сзади ее теребили в отчаянье, хватали за бедра, на коленях елозя, щипали, крича, чтоб пригнулась, спряталась в укрытье камней.
— Близко! близко! Уже близко! Увидят, вот-вот увидят!
— Песий глаз! Песий глаз! Присядь!
Ибо сирены только до пояса были красивы, а ниже таковы, что описывать не хочу.
Представим теперь морехода, что думает о Пенелопе. Вот он сидит на высокой корме, и вокруг лишь безбрежные воды, и ходит скамья ходуном, и, может быть, какие-то скалы мерещатся в дальней дали, и, может быть, пенье какое-то… он, однако, не видит, не слышит, он думает о Пенелопе, о женщине той, которая ждет и ткет под высокими балками, ткет и ткет золочеными нитями нескончаемое полотно, и ниспадают, ниспадают волнами складки драгоценной ткани к подножию когтистолапого трона ее, госпожи, и все так достойно. О, все, все истомлено ожиданьем, и сам мореход будто ждет и томится на сиденье дрожащем, и вдали нарастает утес, и в ногах его стонет недужный товарищ, и моряк ожиданьем измучен, лишь тем развлекаясь, что внизу, за бортом, на волне океанской в воображенье рисует лик Пенелопы достойной, но разбивается, вспять утекает волна, и вместе с ней расплывается изображенье.
— Одиссей! Одиссей! Какое-то пенье!
— Далекий, далекий напев!
— Это сирены…
— Предрекала Цирцея, богиня ужасных пророчеств…
— Воску! воску! Воск из трюма достаньте!
— О Одиссей, для чего этот воск?
— Еврилох, мы им уши залепим, чтоб пенья сирен не услышать.
(— Ох, Одиссей, мне так плохо. Ломота в коленях. Вал соленый смывает меня с корабля. Одиссей!)
— Как велик этот диск восковой. Тяжел, словно жернов.
— На малые доли разрежь. В ладонях помни хорошенько, согрей, размягчи, чтобы липнул, залепи воском уши!.. А ты между тем не забудь про кормило!
(— О
— Одиссей, Одиссей, не затыкай мне уши! Жажду дивное пенье услышать.
— Отрок блаженный, простак. Не ведаешь ужасов моря.
— В плащ красоты облачась, издали смерть завлекает…
— О лотосе сладком не помнишь? Тот, кто отведал единожды, тот, кто отведал…
— Левиафан возлежит на равнине морской, и спину его ветер суши землею заносит. Земля густою травой порастает, и к новому доброму острову с отрадой причалит моряк. Но сдвинется остров однажды, исчезнет в пучине, и нет моряка, и нет человека…
— Красива, просторна, пещера влечет своей тенью: изгородь в листьях, гурты белорунных овец. А в недрах огромный циклоп одноглазый иль страшные листригоны…
— Должен ты уши заткнуть. Помнишь, в окно заглянули и увидели женщину дивной красы, ткала она пряжей нетленной, и пела она за работой. Того ж, кто вошел, угостила напитком забвенья и жезлом волшебным своим обратила в свинью…
— Должен ты уши заткнуть!
(— Одиссей, Одиссей, умираю! Помоги мне!)
— Залепить, залепить.
— Нет, нет, не позволю! Я жажду услышать напев.
— Твоя мать будет ждать понапрасну, не увидишь вовек своих милых.
— Жажду слышать пенье сирен!
(— Что это, Одиссей, что за звук отдаленный? Смерть сулящий, сладостный звук…)
— Заткнуть, всем уши заткнуть!
Как только настало затишье, и судно спокойней пошло, и пенье почудилось вновь, так старый сказал Еврилох:
— О Одиссей, этот воск я размял для тебя!
— А ты, Еврилох богоравный?
— Я…
— Нет, Еврилох, сохрани для себя этот воск, что на долю мою приготовил. Залеплять себе уши не стану.
— Одиссей! Ты, изведавший…
— Я пенье сирен хочу слышать.
— Ты, кто лотос…
— Так надо, чтоб я — я услышал. Мне нужно все видеть и знать. Иль столько морей я прошел, чтоб ничего, ничего не видеть, не слышать? О Еврилох, ты не знаешь, как мучит меня тот мой промах, что лотоса я не отведал.
— Одиссей, о доме подумай! О Телемаке, о Пенелопе почтенной. Что станется, если?..
— Привяжете накрепко к мачте.
— А если ты взмолишься, чтобы тебя отвязали?
— Затянете узы покрепче.
(— Ах! Ничего я не слышу! Воск этот мерзкий в ушах! Грохочет, грохочет, грохочет все мирозданье… Одиссей? Что же это? Что делают с этой веревкой? К мачте хотят привязать… Тебя… о боги, теряю рассудок! Сводит с ума это гуденье в ушах!)
Вообразим теперь судно, кораблик, по водам далеким скользящий туда, где сирены. Вихрь, словно страсть, прямо к острову правит ветрила. Вихрь, хотение моря, сотрясающий дрожью его необъятное, мягкое тело. И люди на судне, бесстрастные люди, что невозмутимо хлопочут и правят кормилом с залепленными ушами. И море грохочет, грохочет: вливается в грохот звучание чудного пенья. Словно б вечные сновидения моря явились в напеве, зовущие в бездне забыться, в безвременье кануть в пучине. О смертные, вы, кто живет сновиденьями жизни, могли бы вы хоть заподозрить, что лучшие сны есть на свете? Вящие, вящие сны?