Калигула
Шрифт:
Позже, когда все кончилось, и он, страшась взглянуть на нее, пятился к выходу, еще одна мысль сморщила лицо его в гримасе боли. Она была правдива, эта мысль, до отвращения. «Так она меня не любит. Как угодно, только не так».
А потом, в этой жизни потом, где он уже не мог ее сберечь, случилось все самое страшное. Он отослал ее к мужу. Он не хотел соблазнов, не мог ее обидеть. Когда стало невмоготу от тоски, перестал ссылаться на дела и вызвал снова.
Она сказала ему: «Знаешь, Гай, я ведь беременна. Я так рада. Может быть, я рожу нового цезаря Риму».
Он схватил со стола нож.
Скажи ей все… Лепида схватить, обезглавить, немедленно! Можно придумать еще тысячи казней. Что угодно с Лепидом, только бы не терпеть эту боль в сердце!
— Я рад, — сказал он ей. — Только побереги себя. Пожалуйста, побереги себя, и скажи, чтоб тебя берег этот, который… муж. Потому что я его… Я лично отрежу ему все, что делает его мужчиной, если только он посмеет обидеть тебя…
Марк Эмилий Лепид был неповинен в ее смерти. Какая болезнь погубила плод? Отравляя ее кровь, губя ее, разлагался внутри нее ненавистный Калигуле ребенок…
И Калигула, кляня жизнь, себя, свое бессильное всесилие, молча держал ее горящую руку в своей. До самого конца? Да если б он мог!
Он не мог. Он должен был уйти, не приняв ее последнего вздоха. На то у нее был муж, сестры. Но не он, не брат; ее брат был Великим понтификом Рима. Он уже не должен был быть при ее ложе: болезнь, смерть — не должны быть его уделом. Кто угодно, только не он!
Но «кого угодно» не находилось. Агриппина и Ливилла, обе замужние, первая, к тому же, мать очаровательного, но весьма капризного и бойкого мальчика, не оставляли дома свои заботой в эти дни; воспылали небывалой любовью к семье. Веселого в состоянии Друзиллы было мало; близость смерти томила, пугала сестер. Было тягостно и страшно. Они приходили, конечно. Но желание уйти поскорее от ложа страдалицы было настолько очевидным, что их приходы тяготили Друзиллу. Она мучилась, и брат поспешил отдать приказ…
Приезжал дядя Клавдий. Сидел с нею. Все больше молчал. Размышлял о чем-то, о чем же, если не об этрусках? Разве что о Карфагене. У него мысли все о прошлом. Он в прошлом живет. Очень скоро уйдет туда и Друзилла? Ну, так что, это общий удел…
Лекарь, Ксенофонт? Он и не уходил. Жил в соседнем кубикулуме при атрии. Раздавал указания ее рабыням. А что он еще мог, слуга Асклепия? Вздыхать, говорить ученым языком; утверждать, что все возможное делается. Что-то, несомненно, делалось. Но изгнать из себя плод она не могла. И слабела на глазах, сгорала в лихорадке. Отказывалась есть. С трудом пила. Любое напряжение вызывало одышку и головокружение…
Муж забегал в ее кубикулум ненадолго; неестественным, бодрым голосом предлагал ей крепиться. Просил не огорчать его, и тем более — брата, у которого столько забот и без того. Говорил, что все будет хорошо. И сбегал, явственно сбегал! Даже близость к принцепсу не искупала страх смерти. Всем хотелось быть далеко от этой тягостной картины уходящей молодой жизни…
Кроме Калигулы, впрочем. Он был готов отдать все, чем щедро одарила судьба, все, о чем мечталось когда-то,
Она держалась за руку брата. Это было той нитью, что связывала с жизнью. Никому ее жизнь, кажется, не была столь дорога. Даже ей самой!
Настало мгновение, когда он понял: скоро. Мгновение, когда надо уйти. Таков закон Рима. И сколько бы ни был он суров, но это закон. Принцепс также подчинен ему, как любой другой.
Слезы градом посыпались из глаз. Все, что с ним происходило, было уж как-то совсем немилосердно. Новое горе уже не помещалось в нем; так вода в реке весной не признает границ русла, разливается, губя все живое вокруг. Так вздымалось и рушило все человеческое в нем непомерное, страшное горе…
— Надо идти? — поняла она. — Ты уходишь, Калигула?
Даже простые эти слова дались ей с трудом. Она не сразу их сказала, а в промежутках между вздохами. Голос ее был слаб. Силы оставляли ее. Но она все понимала. И в этом тоже был ужас, непередаваемый словами. И в том, как постаралась она отдернуть, отнять у него руку. И то, как кивнула головой, признавая необходимость его ухода, принимая ее…
— Мера должна быть во всем, и всему есть такие пределы, дальше и ближе которых не может добра быть на свете…
Это произнес вдруг мужской голос за спиной, смутно чем-то знакомый принцепсу. Не строки Горация [299] , которые Калигула тоже знал, потревожили, а голос! Из прошлого, чем-то неприятного прошлого.
Калигула вскочил на ноги, развернулся резко к вошедшему в кубикулум так неслышно. Это казалось невозможным: проникнуть в дом, стены которого охраняла и претория, и германцы императора, которых страшился Рим, и запоры, крепкие запоры с ключами у верного привратника!
299
Квинт Гораций Флакк (лат. Quintus Horatius Flaccus; 65 — 8 гг. до н. э.) — древнеримский поэт «золотого века» римской литературы. Его творчество приходится на эпоху гражданских войн конца республики и первые годы нового имперского режима Октавиана Августа. До наших дней дошли все произведения Горация, что является большой редкостью. Это сборник стихов «Ямбы» или «Эподы», две книги сатир («Беседы»). Четыре книги лирических стихотворений, известных под названием «Оды». А также юбилейный гимн «Песнь столетия» и две книги посланий.
И, тем не менее, не видение посетило дом Лепида. Старый знакомец, грек из термополы в Геркулануме! Глаза, все так же дерзко и молодо светящиеся! То ли насмешкой, то ли, скорее, грустью насмешливой отмеченные…
Попытка выхватить оружие была вялой. Не до сражений было цезарю нынче.
И грек предвосхитил ее словами:
— Не надо. Я не враг.
Старая песня. Конечно, не враг, по крайней мере, ей. Но до какой же степени друг? До той самой, которая позволяет войти к ней в кубикулум беспрепятственно? Попытка ревности была такой же вялой, как и попытка драться…