Капкан для Александра Сергеевича Пушкина
Шрифт:
– Ты несколько неточно представляешь себе положение, Сергей Львович… – засмеялся князь. – Дело в том, что вышеупомянутая девица уже здесь, в Москве, что Александр после того, как она здесь распростается, и хочет направить ее в Болдино… Я и решил испросить предварительно твоего родительского благословения на это дело…
– Ты спрашиваешь, а он?.. А он?! – закипел Сергей Львович. – А ему согласия отца не надо?.. Нет, я решительно заявляю всем: он меня убьет!..
Вяземский опять успокоил его и заставил говорить о деле. Но говорить, собственно, было уже не о чем: раз Михайла Калашников получил компенсацию, обязался Ольгу взять к себе и уже ехал в Болдино, то все, таким образом, улаживалось как нельзя лучше.
– Ну, вот и прекрасно, – сказал Вяземский. – На том и порешим…
Дома князь написал
«Сегодня получил я твое письмо, но живой чреватой грамоты твоей не видел, а доставлено оно мне твоим человеком. Твоя грамота едет с отцом своим и семейством в Болдино, куда назначен он твоим отцом управляющим. Какой же способ остановить дочь здесь и для какой пользы? Без ведома отца этого сделать нельзя, а с ведома его лучше же ей быть при семействе своем. Мой совет: написать тебе полюбовное, полураскаятельное, полупомещичье письмо твоему блудному тестю, во всем ему признаться, поручить ему судьбу дочери и грядущего творения, но поручить на его ответственность, напомнив, что некогда волею Божиею ты будешь его барином, и тогда сочтешься с ним в хорошем или худом исполнении твоего поручения. – Надеюсь, ты доволен, vale».
Казнь его приятелей, как громом, поразила Пушкина. Он понял одно: шутить, в случае чего, не будут и с ним. Вокруг него уже шарили какие-то невидимые щупальца. Тайные агенты были посланы Бенкендорфом и в окрестности Михайловского. Они опрашивали и всюду слышали только одно: живет тихо и скромно, бывает только в Тригорском да изредка в монастыре, у отца игумена. А игумен, отец Иона, позевывая, сказал: «Живет он подобно красной девице… Ничем подозрительным не занимается…» Трактирщик же в Новоржеве удостоверил, что он не раз слышал от самого Пушкина такие уверения: «Я иногда балуюсь пустяками, которые, бывает, приходят в мою голову, но в политику не лезу. Пусть кто виноват, тот и отвечает, а за других в крепости сидеть не собираюсь…»
В Петербурге все это было принято с полным удовлетворением, хотя и с некоторым разочарованием. Правда, в донесениях из Псковской губернии одно сомнительное место все же было. Оказывалось, что Пушкин иногда, приехав куда-нибудь верхом, приказывал лошадь свою отпускать непривязанной, дескать, и животное имеет право на свободу… Царь резко отчеркнул эти две строки красным карандашом, но по зрелому размышлению решил оставить это без последствий: поэт на то и поэт, что иногда он должен сбрехнуть что-нибудь эдакое завиральное…
Пушкин лениво работал над «Онегиным», писал свои записки и, как всегда, то, как искрами, брызгал яркими мелочами, то гремел – словно неожиданно для самого себя – строфами чеканки бесподобной. И, как ни старался он укротить себя, подчиниться, все же иногда срывался в свое бунтарство, вспыхнувшее в недавно написанном «Пророке», заключив его бешеными строками по адресу Николая:
Восстань, пророк, пророк России,В позорны ризы облекись,Иди и с вервием вкруг выиубийце гнусному явись!..Как всегда летом, много времени проводил он в Тригорском, куда приехал на лето его приятель Алексей Вульф и где часто бывал его соперник около Зизи, Борис Вревский, теперь офицер лейб-гвардии Финляндского полка и масон. Все более и более расцветавшая Зина варила жженку – она была великая мастерица этого дела – и серебряным ковшичком на длинной ручке сама разливала ее по стаканам, и пела им, а они взапуски ухаживали за ней и в своих стихах воскури-вали ей фимиам:
Вот, Зина, вам совет: играйте, —писал ей Пушкин в альбом, —
Из роз веселых заплетайтеСебе торжественный венецИ впредь у нас не разрывайтеНиА ночью, когда он оставался в тиши своего старого дома один, ему мнились иногда те, погибшие и погибающие, и он не находил себе места от ярости, стыда и тоски, которые выливались в стихи.
…О горе! О безумный сон!Где вольность и закон? Над намиЕдиный властвует топор.Мы свергнули царей. Убийцу с палачамиИзбрали мы в цари. О ужас! О позор!Но ты, священная свобода,Богиня чистая, нет – не виновна ты.В порывах буйной слепоты,В презренном бешенстве народаСокрылась ты от нас; целебный твой сосудЗавешен пеленой кровавой…В задумчивости, он нарисовал на рукописи пять виселиц с повешенными и подписал: «и я мог бы так же…» И тяжело вздохнул…
В середине июня в Тригорское приехал и поэт Н. Языков. Обосновался он в бане, в которой часто с ним ночевал и Пушкин, бывая в Тригорском. Втроем, вместе с Алексеем Вульф, они дурачились, читали стихи, ездили верхом и купались в Сороти. Конечно, говорили и о событиях в Петербурге. Иногда после обеда Зизи привычно варила им жженку. Потом устраивали танцы в саду. Языков посетил Михайловское, ощутив радушный прием няни Пушкина. Во время обеда и ужина Арина Родионовна с юмором рассказывала о старых временах и помещичьем быте под смех Пушкина и Языкова…
А в Болдино в это время Ольга родила сына Павла. В метрической книге записали его как сына крестьянина Якова Иванова. Через три месяца ребенок умер от прививки оспы…
Так проходило это страшное лето. Осень была уже совсем близко, и Пушкин с удовольствием предвкушал ее непогоды и свое бурное осеннее творчество… Стояло нарядное бабье лето, и, пользуясь последними солнечными днями, молодежь в Тригорском особенно веселилась. Часто, чтобы продлить радость быть вместе, девушки ночью провожали поэта до его уединенного домика, а потом, не в силах расстаться с ними, он опять провожал их в Тригорское – как полагается…
И вот, когда он раз вернулся так ночью домой, на столе своем он с удивлением увидал чье-то письмо без марки. На маленьком, изящном конверте женской рукой – знакомой – было написано: «Александру Сергеевичу Пушкину – в собственные руки». Он вскрыл и, подсев ближе к лампе, начал читать:
«Я больше не могу. Я должна сказать Вам все. И то, что я хочу сказать Вам, я не могу лучше выразить, как целиком переписав письмо Вашей Татьяны к ее ужасному Онегину. Когда я перечитываю его, мне делается страшно: как могли Вы угадать так хорошо то, что происходит в моей душе? Я ни слова не могу убавить из того, что сказала она тому ужасному человеку, и не хочу ни слова прибавить: там, в ее письме, все… И зачем, зачем пишу я Вам эти бессмысленные строки? Ведь я же знаю, что и Вы мне ответите так же, как ответил он ей в четвертой главе… Другого вы ничего сказать не можете… Как и он. Вы не добры: ведь я знаю о бедной Ольге все!.. У Вас сердце не то что пустое, а на корню иссохшее… Бога в нем нет и нет ничего святого… И вот тем не менее пишу, потому что то, что я ношу в сердце моем, убивает меня, и мне кажется, что, если я выскажу все это, мне будет легче… И помню Аню Керн, и эти Ваши глаза, которыми Вы всегда на нее смотрите… Ужас, ужас!.. Я хотела молить Вас: уезжайте отсюда совсем и навсегда, но я знаю, что, во-первых, Вам нельзя уехать, а во-вторых, и главное, что у меня нет никакого права обращаться к Вам с такою просьбой… Что мне делать, что делать, что делать?.. Помогите мне… Пожалейте меня!.. А.».