Капут
Шрифт:
Передо мной стоял старик. Это не был больше молодой Фрикки Рима, Флоренции и Форте деи Марми. И, однако, нечто от былого изящества оставалось в нем. Но теперь в этом изяществе было нечто разрушенное; его лоб был затуманен белой прозрачной вуалью. Я видел, как он поднимает свой бокал, шевелит губами, чтобы произнести «Нуха!», откидывает назад голову, чтобы выпить. И при этом движении кости лица казались хрупкими, и сквозь поредевшие волосы становилась видна белая кожа, обтянувшая череп, и мертвенная кожа лба светилась красноватым отблеском.
Он тоже терял волосы, у него тоже были расшатаны зубы. Позади его восковых ушей виднелась линия выгиба затылка, хрупкого и нежного затылка большого ребенка, непрочного затылка старца. Его руки дрожали, когда он ставил бокал на стол. Ему было двадцать пять лет, Фрикки, но у него уже был таинственный взгляд мертвеца.
И тогда я подошел к Фредерику и назвал его вполголоса; «Фрикки!» Фредерик медленно обернулся:
Я узнал его взгляд и вздрогнул. «У него взгляд животного, — подумал я с ужасом, — таинственный взгляд животного. У него глаза оленя, — подумал я, — униженные и безнадежные глаза оленя». Я хотел сказать ему: — «Нет, Фрикки, только не ты!» Но у него, у него тоже был взгляд животного, униженный и безнадежный взгляд оленя. — «Нет Фрикки, только не ты!» Но Фредерик смотрел на меня молча, и это было как будто я смотрю в глаза оленя. Как будто олень смотрит на меня своим глазом, униженным и безнадежным.
Другие офицеры, товарищи Фредерика, были также молоды: двадцать, двадцать пять, тридцать лет. Но все они несли на своих лицах, желтых и морщинистых, признаки старости, разложения, смерти. У всех были глаза оленей, униженные и безнадежные. — «Это животные, — подумал я, — это дикие животные!» — подумал я с отвращением. Все они имели на лицах и в глазах прекрасную, чудесную и печальную снисходительность диких животных. У всех было это сосредоточенное и меланхолическое безумие животных, их таинственная невинность, их жестокое милосердие. Это ужасное христианское милосердие, которым обладают животные. — «Животные — это Христос», — подумал я, и мои губы дрожали, мои руки дрожали. Я смотрел на Фредерика, смотрел на его товарищей: у всех было одно и то же лицо, изнуренное и изрезанное морщинами, тот же облысевший лоб, та же беззубая улыбка, у всех тот же взгляд оленя. Даже жестокость, немецкая жестокость угасла на их лицах. У них были глаза Христа, глаза животного. И внезапно мне пришло на память то, рассказ о чем я слышал с первых минут после моего прибытия в Лапландию, о чем каждый говорил, понизив голос, как о вещи таинственной (это и на самом деле была таинственная вещь), то, о чем говорить запрещалось. Мне пришло на память то, о чем мне рассказали в первые же минуты после моего прибытия в Лапландию, по поводу этих молодых немецких солдат, этих альпенйегеров генерала Дитля, которые вешались на деревьях в глубине лесов или сидели дни и дни на берегу озера, всматриваясь в горизонт, а потом пускали из пистолета пулю себе в висок, или, движимые своеобразным безумием, чем-то вроде любовной мании, бродили по лесам, словно дикие звери, или кидались в неподвижную воду озер, или, растянувшись на ковре из лишайников под соснами, скрипящими от ветра, ждали смерти, совершенно тихо встречая ее в ледяном и отдаленном от всех одиночестве леса.
— Нет, Фрикки, только не ты! — хотел я ему сказать, но Фредерик спросил меня: — «Ты не видел моего брата в Риме?» Я ответил ему: — «Да, я видел его перед отъездом, вечером, в баре „Эксцельсиор“. Однако, я знал, что Хуго мертв, что князь Хуго Виндишгретц, офицер итальянской авиации, упал, объятый пламенем в небе Александрии. Но я ответил ему: — „Да, я видел его вечером, в баре „Эксцельсиор“. Он был с Маритой Гуглиельми. И Фредерик спросил меня: — „Как он поживает?“ Я ответил: — „Хорошо!“ Он спрашивал меня о тебе, поручил мне передать тебе привет…“ И я, тем не менее, знал, что Хуго мертв. — „Он тебе не поручал передать мне письмо?“ — спросил Фредерик. — „Я видел его всего одну минуту, вечером, накануне моего отъезда, у него не было времени написать тебе, он просил передать от него привет“. Вот, что я ответил ему, и, однако, я знал, что Хуго мертв. Фредерик сказал: — „Он смелый малый, Хуго!“ Я ответил: — Да, он действительно смелый малый, Хуго; все его очень любят; он просил меня обо всем рассказать тебе». И, однако, я знал, что Хуго мертв. Фредерик посмотрел на меня: — «Иногда, ночью, — сказал он, — я просыпаюсь и думаю, что Хуго мертв..».
Фредерик посмотрел на меня своим взглядом оленя, своим униженным и безнадежным взглядом дикого животного, этим таинственным взглядом животного, который имеют глаза мертвых; он улыбнулся и сказал: — «Я уже знал, что Хуго умер. Я уже давно знал, что он умер. Это чудесная вещь — быть мертвым». Он наполнил мой бокал. Я взял бокал, который Фрикки протянул мне, и моя рука дрожала. «Нуха!» — сказал Фредерик. И я ответил: «Нуха!».
— Я хотел бы возвратиться в Италию на несколько дней, — сказал Фредерик после долгого молчания. — Я бы хотел вернуться в Рим. Это такой молодой город, Рим. — Потом он добавил: — Паола — что делает? Ты ее давно не видел?
— Я встретил ее на площадке для гольфа как-то утром, незадолго до моего отъезда из Рима. Она красива Паола. Я очень люблю Паолу, Фрикки.
— Я тоже очень люблю ее, — сказал он. Потом он спросил:
— А графиня Чиано, — что она поделывает?
Что ты хочешь, чтобы она делала? Она, как и все другие.
— Ты хочешь сказать, что…
— О! Вовсе нет, Фрикки.
Он посмотрел на меня, улыбаясь. Потом спросил:
— А Мариза что делает? А Альберта?
— О, Фрикки, все они потаскухи. Это очень модно сейчас в Италии — быть потаскухами. Все становятся потаскухами. Король, Папа, Муссолини, наши обожаемые князья, кардиналы, генералы, — все становятся потаскухами в Италии..
— Так было всегда в Италии, — сказал Фредерик.
— Так всегда было и всегда будет. Я тоже был потаскухой, был годами, как и все остальные. Потом эта жизнь мне опротивела; я возмутился и отправился на каторгу. Но даже отправиться на каторгу — это лишь еще одно средство оставаться потаскухой. Даже быть героем, даже purnare за свободу — это лишь средство оставаться потаскухой в Италии. Даже и утверждать, что это ложь, что это оскорбление всех тех, кто погиб за свободу, — это лишь средство быть потаскухой. Нет выхода, Фрикки!
— Так всегда было в Италии, — повторил Фредерик. — Это всегда та же родина, с знаменами, потрескивающими внутри того же белого брюха.
— Внутри твоего белого брюха:
«Родина зовет, И рвет знамена ветер»— Не правда ли, это ты написал эти стихи?
— Да, это мои стихи. Я написал их в Липари.
— Это очень печальная поэзия. Она называется Ex-voto, кажется. Это поэзия безнадежности. Чувствуется, что стихи созданы в тюрьме. Он посмотрел на меня, поднял бокал и сказал: — Нуха!
Я ответил:
— Нуха!
Мы долго хранили молчание. Фредерик смотрел на меня, улыбаясь, своими глазами дикого животного, униженного и безнадежного. Между тем, ужасающий вой доносился из глубины зала. Я обернулся и увидел генерала Дитля, губернатора Каарло Хиллила и графа де Фокса посреди группы немецких офицеров. Время от времени голос Дитля приобретал резкий и пронзительный тон, после этого раздавался оглушающий хор криков и смеха. Я не понимал, что говорил Дитль. Мне казалось, что он повторял очень громко одно и то же слово, всегда одно и то же: слово «трауриг» [609] , что значит «грустно». Фредерик посмотрел вокруг и сказал мне: «Это ужасно: днем и ночью все одна и та же непрекращающаяся оргия. Между тем, количество самоубийств среди офицеров и солдат все увеличивается с впечатляющей скоростью. Гиммлер прибыл сюда лично, чтобы попытаться положить конец этой эпидемии самоубийств. Он будет арестовывать мертвецов, он будет хоронить их со связанными руками. Он воображает, что можно воспрепятствовать самоубийствам при помощи террора. Вчера он приказал расстрелять трех альпенйегеров, которые покушались повеситься. Гиммлер не знает, что это чудесная вещь — стать мертвым». — Он посмотрел на меня своим взором оленя, этим таинственным взором животного, наделенного глазами мертвеца… — Многие стреляют из пистолетов себе в висок, многие топятся в реках и озерах, и это самые молодые из нас. Другие в бреду уходят в леса и там бродят.
609
Traurig (нем.) — грустно.