Караджале
Шрифт:
«Как, — восклицает Караджале, — тиран со своей бандой гайдуков и архигайдуков [6] , со своими сворами полицейских и солдатских каналий, жаждущих преступлений и крови, может вечно обманывать, издеваться, мучить и терроризировать целый народ, притуплённый страданиями, ослепший от невежества, а когда в этом несчастном народе кто-нибудь имеет возможность остановить продолжение мерзостей, насилия и преступлений, он еще колеблется, выполнить ли ему свой хорошо понятый долг?…Знаю, что ты улыбнешься и назовешь все это декламацией в стиле Кацавенку. Ты теперь весь поглощен бесплодными дискуссиями о русской Конституции. Я знаю, чего вы добиваетесь! Вы хотите предотвратить то, что я предсказываю, и помирить козу с капустой.
6
По-румынски «архихайдучь» — непереводимая игра слов, смысл которой напомнить о том, что русского царя окружаю и многочисленные великие князья.
Караджале никогда не был политическим деятелем, но его зоркость к социальным явлениям сделала его проницательнее многих политиков. Он не был революционером, но сила чувств и сострадание превратили его в непримиримого врага всякой тирании. Поэтому так правдиво и весомо звучат его слова из того же письма к Геря:
«Если я иногда позволяю себе шутить, то надеюсь, что ты понимаешь: я вышучиваю не вашу веру, а только фальшивых верующих, тех, чью общественную карьеру я давно тебе предсказывал. Надеюсь, ты наконец понял, насколько я был прав, когда говорил тебе однажды в шутку, что ты многих в Румынии сделал социалистами, но никого не сумел сохранить; а меня одного ты не смог сделать социалистом, но я единственный, кто остался и останется тебе верным, хотя ты и считаешь меня «буржуем, реакционером» и т. п…»
Караджале был трезвым и проницательным человеком, который не скрывал свои склонности, свои восторги, свои чудачества. В душе этого «комика» и «скептика» всегда находилось место для чужой печали. И может, именно потому, что он так чувствовал чужие страдания, он так хорошо понимал тех, кто посвятил себя революции,
«Я знаю, как страстно ты предан этому гуманитарному и социальному спорту. Поэтому я не мог бы шутить с тобой на эту тему и спешу заявить (я, человек неспособный к иному спорту, кроме созерцания), что со всех точек зрения считаю твои спорт единственно достойным человека цельной душы; само собой разумеется, что для мужчины достойнее трудиться на благо человечества и прогресса, чем на благо своих собственных рук и ног, и ломать себе голову во имя великой и благородной цели, чем шевелить лапами безо всякой цели».
Нужно ли говорить о том, что Караджале ошибается или проявляет излишнюю скромность, когда называет себя созерцателем?
Ни одного дня своей жизни он не провел в бездеятельном созерцании. Жизнь его полна трудов и волнений, художник и бунтарь, живущие в нем, не знали ни минуты покоя. Даже когда он говорил о страданиях народа в чужой, неведомой стране, он сразу же отказывался от своего обычного иронического тона. Тот самый человек, который так зло высмеивал патетическую декламацию, не боится, что его самого сочтут за нового Кацавейку. Тот самый Караджале, которого считали неверующим скептиком, восторгается восставшими русскими мужиками. В своем письме он даже рисует картину визита нескольких тысяч мужиков, вооруженных кольями, топорами и граблями, в имение Толстого, проповедовавшего непротивление злу насилием. Караджале не понимал и не одобрял толстовской проповеди. Он считал, что угнетенные имеют право силой восстановить справедливость. И он представлял себе, как «вспыхнут очистительные пожары и через несколько мгновений страдания восстановят справедливость, попранную веками».
Караджале писал о России, но думал о Румынии. Под влиянием первой русской революции он заглянул в самую глубь румынской действительности и увидел там страшные картины. Его не обманули пышные торжества в честь сорокалетия царствования Кароля I, под знаком которых прошел в Румынии 1906 год. Старый враг Гогенцоллернов, он из Берлина с презрением и иронией следил за ярмарочным балаганом официальных торжеств, устроенным лакеями и приспешниками правящей династии, все, что происходило тогда в официальной Румынии — юбилейная выставка, парады, банкеты и праздничное славословие в печати, — напоминало сцены из караджаевских комедий. И
К сожалению, это письмо не сохранилось. Мы можем, однако, представить себе его содержание, читая ответное письмо Влахуца, вообразившего такую сцену: министры и все прихлебатели династии, собравшиеся за одним столом в присутствии царственной четы, произносят подобострастные тосты; потом «наступает тишина, и я тоже встаю и вместо приветствия от нашего сословия зачитываю им твое письмо».
Караджале, впрочем, не удовлетворился письмами. Он вспомнил свои антидинастические шуточные стихи, написанные в ранней юности, добавил к ним новые строчки, приличествующие оказии, и послал их в газету «Протестаря» («Протест»), продолжавшую вести борьбу с Гогенцоллернами. Стихи были немедленно напечатаны в разделе «Памфлеты». Таким образом, Караджале использовал «торжественную» оказию, чтобы вернуться к публицистической деятельности.
Нет, он был совсем не таким, каким считал его социалист Геря. Накануне взрыва 1907 года мало кто проявил большую зоркость, чем «комик» Караджале. А когда события начались, никто не откликнулся на них с такой безмерной страстностью, как тот же Караджале.
КРОВАВАЯ ВЕСНА
В ту зиму стояли большие морозы — термометр падал в Берлине до двадцати трех градусов ниже нуля. Такого холода не помнили со времен Лютера. Трамваи, экипажи, автомобили застревали в снежных сугробах. Уж до чего организованы берлинские городские власти, но такой суровой зимы они не предусмотрели. Пришлось привести из окрестных районов деревенские сани — они стали самым удобным средством транспорта в гордящемся своей техникой городе.
Караджале, выбравший для местожительства Берлин еще и потому, что он считался городом с умеренным климатом, имел все основания жаловаться. Но он успел создать себе здесь уютное убежище: свой дом. Зимой 1907 года он не выходил из него по целым неделям. Сидя в тепле, в обычном домашнем одеянии: в старой куртке, поверх которой накинут халат, в балканских чувяках и толстых чулках — все эти вещи напоминали о родине, — Караджале коротал время в мечтаниях. Особенно часто он возвращался к мысли, что хорошо бы иметь сейчас в доме пианиста Димитриу. Без гостей с родины Караджале не чувствовал себя по-настоящему дома.
На улице идет снег. Желтый, мутный берлинский снег, не похожий на тот сверкающий белизной и хрустящий под ногами снег, который покрывает румынские поля. Берлинцы и зимой высылают по вечерам из домов в поисках развлечений. Они заполняют кафе, пивные, театры. Караджале сидит дома. Его мечтательное и беззаботное сидение в кресле чередуется с короткими приступами труда. Он все еще пытается продолжать свою новую, хотя и начатую уже давно, комедию. Но люди, когда-то рожденные его фантазией, теперь почему-то упрямятся — Кацавенку, Титирка, Кириак отказываются начать снова разговаривать, дышать, действовать. Может быть, их не устраивает искусственная румынская обстановка, созданная в берлинском кабинете автора?
Караджале бродит по квартире. Разглядывает фотографии, напоминающие о родине. Листает недавно полученные румынские газеты и книги. Он много читает, и не только румынскую литературу. Его дети и Пауль Зарифопол все время приносят ему книжные новинки. У них есть тайная цель — приблизить Караджале к современности, привить ему любовь к модным писателям. Из этого, впрочем, ничего не получается. Очень модная проза Метерлинка вызывает у Караджале только насмешки — по его мнению, она вполне пригодна для пародии. Не нравятся ему и модные современные стихи. Он предпочитает Эминеску, а еще больше «поэта румынского крестьянства» Георгия Кошбука. Из всех авторов, рекомендованных Паулем Зарифополом, Караджале понравился только Анатоль Франс. Есть что-то родственное между творцом Аббата Куаньяра и автором «Моментов». Нравится Караджале и Гейне. Но подлинный восторг вызывает лишь Тургенев. «Большой мастер! Очень большой!» — говорит он друзьям. Не меньшее впечатление производят на него Толстой, Достоевский и Чехов, которых он читает на французском языке.