Касьян остудный
Шрифт:
— Мы, Сидор, партийцы старые, и нам положено в зачатке видеть то или иное надвигающееся событие. Сталин сам озабочен: нельзя, говорит, обижать середняка. А у нас на местах есть такие, отца-мать распатронят.
Баландин нетерпеливо шаркал по полу своими тяжелыми сапожищами:
— Да ты, Костя, по порядку. Тебя это как на него вынесло? На самого-то?
— Давай о главном, Сидор. У тебя округ большой, и ни одной ошибочки не должно быть в разговоре с мужиком-трудягой. Сбиваешь ты меня немного. На чем я остановился? У нас, говорю, товарищ Сталин, местами до чего дошли — видят у мужика на окнах новые занавески — налог. Граммофоны, швейные машины обложили. До учителей добрались. Сталин, этот все думает. Облокотился на стол вот так-то и хмурится. А потом встал, прошелся по кабинету, остановился у окна и манит меня пальцем к себе. Вот, говорит, гляди, товарищ Филаков, вчера все газоны были по-весеннему зелены, а сегодня на них лежит снег. Что это, по-вашему? Отрыжка зимы, говорю. Вот именно. Именно отрыжка, товарищ Филаков. Оппозицию мы крепко пообщипали, но она
— А он что? — встрепенулся Баландин.
— Да он что, оглядел меня своими прищуренными смоляными глазами, поиграл пальчиками по настольному сукну и выпалил мне в лоб: «А ведь вы, товарищ Филаков, сползаете на рельсы отрицания классовости нашей деревни. А классы, как вам известно, никакими декретами не упраздняются. Вы, слышь, проповедуете союз рабочего класса со всем крестьянством. А кто-де думает вести в деревне такую политику, которая всем понравится, и богатым и бедным, тот не марксист, а дурак, ибо такой политики не существует в природе. Наша политика есть политика классовая».
— Однако отбрил он тебя, дорогой Костя.
— Да уж куда лучше. Но потом, — ты послушай, послушай, — потом умягчился, вздохнул прямо вот по-мужицки и даже покачал головой. Ничего вроде, может, несколько и обидим зажиточную верхушку, зато проведем в жизнь наш большевистский лозунг. С заботой сказал. Доходчиво. Ну, ладно, товарищ Филаков, подведем итог. Я, говорит, рад, что мы встретились и болеем одной болью за нашу деревню. И я рад, говорю, товарищ Сталин. И он как-то вдруг совсем повеселел. Мы-то, говорит, рады, да надо, чтобы и другим потеплее было от нашей радости. А раз это так,
Под вагоном что-то заскрежетало, начало бить по железу, и Филаков умолк. Стук прекратился скоро и враз. Было понятно, что сработавшие тормоза с облегчением и утихающим шипением отпустили колеса, вагон опять покатился, бойко и мягко раскачиваясь.
Баландин вдруг помрачнел. Только сейчас тревога Филакова передалась ему: ведь и у них, в Ирбитском округе, обстановка весьма нелегкая. Уезжая в область по вызову, он уже на станции узнал о случае с милиционерами на Мурзе. Из самых крупных сел были сигналы, что мужики недовольны методами хлебозаготовок. Участились пожары, оживает черный рынок. Председатель Устоинского Совета Умнов требовал немедленно отозвать из села заготовителя Мошкина, и, судя по всему, не без основания. А наган Умнова, где он? Вероятней всего, что он попал в чужие руки. Иначе его принесли бы и сдали. Кто-то притаил? И чего надо ждать в этой обстановке?
Баландин, как всякий дородный и потому спокойный человек, не любил сгущать красок, не видел ничего угрожающего в мужицком ропоте, потому что мужик беззаветно верил в народную мудрость Советской власти. И вдруг такая озабоченность Филакова, красного партизана с холодным умом и мужественным сердцем, глубоко взволновала Баландина. Под конец дороги простодушное любопытство его сменилось угрюмой задумчивостью, и Филаков понял, что его слова дошли до сознания Баландина.
На этом они и расстались.
Была глубокая ночь. Но Баландин решил не останавливаться в Доме приезжих и сразу же выехал в Ирбит.
«С частыми вызовами в область, в текучке дел совсем редко бываю в деревнях, — всю дорогу терзался Баландин. — Так и от народа оторваться недолго. Грош тебе цена тогда, товарищ председатель окрика. А ведь, признаться, кроме плана по хлебу ничего не вижу. План и план. И людей вижу через план: хвалю за план, ругаю за план. И меня так же ценят. А жизнь? Спасибо тебе, Костя Филаков. Теперь я твоими глазами погляжу на жизнь».
XII
По привычке проснулся, ни свет ни заря и сразу было за одежду, да вспомнил, что человек он теперь бездомный, от всяких дел устраненный, и лег обратно, затосковал — лучше бы и не просыпаться во веки веков.
Ночь еще не прошла, но темнота в окнах иссиня блекла, и были уж различимы занавески и на подоконниках цветочные горшки. Харитон осмотрелся, совсем уяснил, где он, и внезапно почувствовал свое мутное похмелье и давящую тяжесть на сердце. Потом с омерзением стал вспоминать, как пил вчера сладкое обманное вино рюмку за рюмкой и, вероятно, захмелел, не почуяв того сам. «Но и это еще не все, — поднималось в душе укоризненное напоминание. — Не все. Боже праведный, — едва не вскрикнул Харитон и схватился за волосы: — Сукин ты сын, Харитошка. Будь трою проклят, ты же говорил с Елизаветой Карповной как с самой последней устоинской шлюхой. Боже мой, да что же я сказал ей? Мерзость. Одна мерзость…»
Он еще больше мучился оттого, что не мог слово в слово припомнить своих речей, но вспало на ум несомненное, что сказал Елизавете Карповне унизительное для нее. «Вот и пусти свинью за стол. Вот и пусти. Свинья и охаверник. Нехорошо. Боже мой, нехорошо. Да, но она-то почему так: и двери не заперла за собой, и на моих глазах стала раздеваться? Вот я вроде вся тут, бери. Как это было понять? Не полено же я. Или не человек для нее? Надо уйти и не казать ей глаз. Черт их поймет, городских баб. Боже мой, немедленно уйти…»
Харитон встал, зажег свечку и скорехонько оделся. Собирался без шума, боясь разбудить хозяйку. Но перед уходом постучал в ее дверь и сказал, когда она отозвалась:
— Елизавета Карповна, я к мужикам на постоялый двор. Рано-то? Да чтобы застать. Гляди, уедут.
Елизавета Карповна еще что-то говорила из-за двери, но он не стал слушать, а быстро вышел на улицу и едва не бегом заторопился от дома Оглоблиных.
До рассвета слонялся по городу, а потом пришел на кирпичный завод, и по справке, выданной ему при увольнении из армии, его приняли в цех обжига и дали месте на нарах в холостяцком бараке, где круглые сутки топилась плита и стучали дужкой жестяного ведерного чайника. Общежитие было для одиноких, но по углам день и ночь ревели младенцы, над кроватями висела пеленки.
В цехе Харитону посоветовали остричь волосы, чтобы легче было в жаре. Неделю работал словно в бреду, закатывая в обжигальную печь тяжелые вагонетки с кирпичом-сырцом и выкатывая до того раскаленные, что огнем вспыхивали на руках рабочие рукавицы. За день уставал, угорал от перегрева, страдал постоянной жаждой, которая совсем откинула от еды. И хватило его только на неделю.
В субботу выкатил вагонетку из печи и упал в кирпичную красную пыль. Рабочие отлили водой, выволокли на волю, и потом долго на что бы ни глядел, все казалось припорошенным кирпичной пылью, и все плыло куда-то по красным зыбучим разливам.