Касьян остудный
Шрифт:
— Вызвездило. К ведру. Пойдем спать, молодец. Утро вечера мудренее.
Баландин тоже не сразу уснул после рассказа Мокеича, но у предрика отлегло немного на сердце: может, и нету злой руки в этом деле с милиционерами, может, вообще нет никакой угрозы Советской власти, а ропот, что идет по деревням, надо понять. «Ведь она наша, деревня-то, — думал Баландин, укладываясь на полатях, где пахло луком и свежим тестом. — Кормилица наша, благодетельница, — знать, невинный грех кладем на тебя. Да разве может деревня, на девяносто пять процентов трудовая и мозольная, пойти супротив Советской власти. Не может. Чудо из чудес сделала эта власть для мужика — отдала ему землю навечно…»
Дрема путала и вязала мысли Баландина, и он скоро уснул бы, но горели в суставах
XIV
Топчут его кованым копытом, мнут и давят ошинованными колесами, пыль кроет его серым прахом, а он все пробивается через клеклую утолочь и все выметывает свой лист, похожий на трудовую развернутую ладонь, также исподу перевитую тяжами набрякших вен, а в розверти одна к одной морщины, по которым можно угадать о его горьком счастье. Отойти бы ему в сторону от проезжей колеи, да не то на роду ему писано: назван он подорожником, и жить ему на самом копытнике, для того он и соткан из крученой неподатливой на разрыв сурово-живущей пряжи.
Аркадий Оглоблин с ранних лет угадал заветное свое стремя — самому собрать крепкое хозяйство, чтобы стать вольным хлебопашцем. Советская власть нарезала ему земли, облегчила от налогов, и он жадно вгрызался в кусок своей пашни, туго натянув молодые жилы на пахоте, покосах и лесоповалах. Но как он ни избивался, долги вязали его по рукам и ногам. В самую страду рвался он на две доли — одна на свою, другая на чужую делянку. В людях Аркадий работал с той же слепой ретивостью, что и дома, терпеливо нес унизительное батрачество, и чем больше терпел на стороне, тем жесточее был к сестре и матери, тем глубже ненавидел свою бедность и чужой достаток. Утесняя себя на спичках и керосине, на обувке и куске хлеба, он изловчился купить у Ржанова лошадь, плуг и две бороны. Кадушкин, уважавший Аркашку за родственную душу, ссудил его на корову и лес для конюшни. А к той поре все настойчивей стали одергивать кулака за наем рабочих рук, и такие неистовые, как Аркадий Оглоблин, бросив кабальный супряг, с удвоенным усилием потянули свой воз и так разогнали хозяйства, что прорвались с собственным продуктом на рынок. Завелась своя копейка, а она дороже заезжего рубля. С мизерными запросами на свои человеческие нужды Аркадий прибыльно взращивал мошну и в скором будущем нашел бы средства, чтобы самому нанимать со стороны и землю, и лишние руки, но его на одном кругу подкосили две беды: сперва ушла из дому Дуняша, а следом, не прошло и года, настиг пожар.
Но Аркадий Оглоблин во многом напоминал тот из праха встающий подорожник, который крепнет и набирает силу от губительной потравы. Он сумел выдернуть из огня деньги, меха и с ожесточением принялся строить на погорелом месте новый дом. В трех верстах от Устойного на Выселках сходно купил выделанный сруб-пятистенок, собрал помочь и поднял его за неделю. Пока возили бревна, нанятый за потасканный полушубок Матька Кукуй выбухал под лиственничные в два обхвата стояки саженные ямы. На другую неделю плотники уже на паклю собрали венцы, прирубали косяки, стелили полы, потолки, вязали стропила. Не успели устоинцы и глазом моргнуть, Оглоблин нахлобучил на свой дом высокую четырехскатную крышу. А Влас Зимогор на пять лицевых окон выпилил кружевные наличники.
Дело двигалось податливо, оттого что работ по хозяйствам у мужиков было незавально, и они охотно стекались на помочи, благо, что Аркадий вечерами угощал артельщиков соленой капустой, гороховым киселем на постном масле и не скупился на самогонку, которую варила мать Катерина в бане.
На другой день Вешнего Никиты в новую трубу пустили дым. Мать Катерина в просторном доме, с высокими потолками и большими окнами, совсем потерялась. Задерганная, замотанная суетой, она сновала, как угорелая, в своем стареньком высоко опоясанном шугайчике, боясь окриков сына, во всем уноровляла ему, хотя умом своим мало понимала его: ни к чему эти хоромы, совсем ни к чему.
На первую растопку
— Так и надо, — казнясь, приговаривала мать Катерина. — Шабаркни еще, Арканя, дуре старой. Спалила бы, окаянная. Ну, окаянная.
Но Аркадий, расстроенный и без того округовевший от убойных забот, ушел на задворки, в огород и долго стоял там у старого тына, слепо глядел на широкий пламенный закат, в огне которого жарко тлели высокие оплавленные облака. Он впервые переживал чувство горечи и недоумения от того, что ударил мать. «Я ли не говорил ей, старой трясучке, — пытался вернуть уходящую злость Аркадий и натужно ругался, чтобы облегчить свою задетую совесть. — Я ли не говорил, не суйся с хрычовскими выдумками. Нет — дай. Вот и на! А соскочил я с болтов, ведь чем ни попадя окрестил бы. Мать все-таки и… на чем, на чем же я соскочил?» Вдруг он увидел валявшуюся у тына борону, на которую упал Ванюшка Волк, и злобно потащил ее книзу, бросил в крапивник на старых захламленных копанках.-«Давно бы надо вышвырнуть, — с облегчением подумал. — Эта проклятая борона и мутила, как похмелье. К чертовой матери ее — куплю новую, из железа, «Зиг-заг», С осени были в потребиловке — бери хоть дюжину».
Аркадий с волевой готовностью уцепился за практическую мысль и весь оживел, словно вышел на свежий воздух из угарной бани. Он обвел прояснившимся взглядом заречные дали, луга под крутояром и твердо пошел наверх. Тесовая крыша плыла навстречу, отливая нежно-кремовой новизной — первый дым из трубы розовел на закате и окуривал подворье сладким оседлым вековечьем. Эти живые и мудрые, чуть-чуть робеющие вечерние приметы, восставшая от минутного замутнения душа выправили его мысли на бодрый, заносчивый бег: «Я сам себе судья, потому что сам себе кладу дорогу среди озверения и зависти. Меня-то кто ни бил, кто ни гнул, кто ни мял. А вот стою. Кому-то в радость, а кому на зависть, но тут всяк нехотя, да увидит, как Оглоблин Аркашка, заморыш, из дикой нищеты сам выбился в люди. Своими руками на черных головнях поставил дом. Вот она, жизнь-то, надрывная язва, несносная, но зато своя, собственная. Только подумать, жизнь без Ржановых, без Федотов Федотычей Кадушкиных, без церкви. Сам себе голова. А этих, кои похожи на Ванюшку Волка, я их в упор не увижу. По-волчьи живем, мать. Так уж лучше свой укусит, чем станет грызть чужой. Чужой-то до костей обгложет, оплошай только».
Не научен был Аркадий углубляться в размышления, а если и приходилось иногда задуматься над жизнью, так быстро натыкался на облюбованную стезю, надеясь на свои руки и свою твердость. Именно таким, исполненным самонадеянной силы, вернулся с огородов.
У колодца, высоко подоткнув подол, Машка, с красными, мягкими подколеньями, мыла полатные доски. Она макала мочальную вехоть в деревянное корыто, выхватывала с него потоки чистой воды и бросала их на доски, размашисто, с плеча гоняла вехоть туда и сюда.
В легкой работе она показалась Аркадию проворной, живой, ловко подобранной с боков, и только крупные груди напряженно распирали борта ее тонкой стеганки, Аркадий замедлил шаг, подходя к колодцу, и стал глядеть на твердо и широко поставленные Машкины ноги, — сглотнул набежавшую слюну. «Уж вроде всю знаю, пора бы привыкнуть», — подумал Аркадий и, подойдя вплотную, прилепил с размаху к ее гладкому заду свою тяжелую ладонь.
— Ну-ко, — замахнулась она вехотью, думая, что чужой заиграл с нею, но, увидев замкнутое, однако вовсе не злое лицо Аркадия, сказала с тем же грубым повелением: — Воды бы лучше достал. Аль железная я таскать.