Катастрофа
Шрифт:
Ему предстояло провести здесь двадцать два лета и еще все военные зимы. На этом клочке земли — чужой земли он создаст творения, которые украсят величайшую из литератур — русскую: «Митину любовь», «Жизнь Арсеньева», «Освобождение Толстого», сборник коротких рассказов о любви и смерти, может быть, лучших в этом жанре — «Темные аллеи», «Воспоминания» — размышления о российской культуре и тех ее представителях, с кем доводилось Бунину встречаться за долгую жизнь, книгу, вышедшую посмертно (в 1954 году), — «О Чехове».
Кто-то из журналистов,
Все так и было. Вставал рано, делал физические упражнения, называвшиеся по-спортивному — гимнастическая разминка, быстро завтракал и бежал в свою комнату, которую называл «кельей».
Писал час, второй, третий…
Бывало, спускался в сад и с тоской произносил:
— Нет, я совсем исписался… Не идет дело никак!
Однажды услыхал от композитора, навестившего Бунина, что в 1918 году от зажигательного снаряда, попавшего в Киеве к нему в дом, сгорели рукописи нот и готовая партитура симфонии.
Бунин мечтательно завел глаза:
— Эх, сколько бы я дал, чтобы какой-нибудь снаряд сжег все мои юношеские произведения! Нет ничего ужаснее этого незрелого груза за плечами! Ведь теперь вы написали бы куда лучше эту симфонию…
— Да, — охотно согласился композитор. — Я вот теперь брожу по полям Манделье, часто присаживаюсь на камни и разыгрываю— мысленно — свою симфонию — и она выходит куда лучше!
Потом Бунин долго повторял:
— Нет, эти «зажигательные бомбы» — ах, как каждому из нас необходимы. Сколько в молодости валял я кое-как, деньги были нужны. Не думал, что пройдет десять или двадцать лет, когда издатели перепечатают, а читатели откроют и скажут:
— И вот это… (тут Бунин употреблял крепкое выражение) — написал Иван Алексеевич! Никогда бы не поверил, это так беспомощно!
Мимика при этом у рассказчика была бесподобной и все— Вера Николаевна, Галина Кузнецова, Зуров, Рощин, приехавшие в гости Рахманинов и Алданов — покатывались со смеху.
— А такого беспомощного почти у каждого из нас найдется с преизбытком. Тот же Чехов — я не говорю про пьесы, которые он просто не умел писать, а брался за них ради творческого любопытства («дай себя попробую!») да ради тех же денег. Я имею в виду его ранние рассказы. Публика охотно его читала, но для нее он был всего лишь занятный рассказчик, автор «Жалобной книги», «Винта»…
Рахманинов подымает бровь, произносит, выговаривая «р» вместо «л»:
— Иван Алексеевич, вы считаете, что Антон Павлович писал плохие пьесы?
— Конечно! Он совершенно не знал дворянского быта, а тут — «Вишневый сад»! Вы когда-нибудь у дворян видели вишневые сады? Это надо быть сумасшедшим, чтобы целый сад засадить вишней.
Алданов, как всегда, смотрит грустно и тихим голосом произносит, словно ни к кому в особенности не обращается:
— Но ведь настоящую славу Чехову принесли как раз его пьесы.
— В том и весь фокус! —
Он мне часто говорил:
— Какие мы драматурги! Найденов — это прирожденный драматург, с самой что ни на есть драматической пружиной внутри. А я вот недавно у Льва Николаевича был в Гаспре. Он болел, лежал в постели. Когда я стал прощаться, Толстой задержал мою руку, мы поцеловались, а он быстро сунулся к моему уху и этакой старческой скороговоркой: «А пьес все-таки не пишите. Шекспир скверно писал, а вы еще хуже!»
Рахманинов, бывший до этого рассказа милым и любезным, вдруг нахмурился.
— У меня с Толстым связано неприятное воспоминание. Было это в девятисотом году. Толстому сказали, что вот, мол, молодой композитор, бросил работу, пьет да пьет… Отчаялся, дескать, в себе, а талантливый. Надо бы его поддержать, укрепить духовно.
Ну-с, пригласили меня в Ясную Поляну, сыграл я Бетховена, есть у него такая вещица с лейтмотивом, выражающим грусть молодых влюбленных. Играл я с упоением, сам чувствую, что удачно.
Все вокруг в восторге, но хлопать боятся, смотрят: а как Толстой? А он сидит в сторонке и сурово молчит. Стал я от него весь вечер бегать. Толстой все же нашел меня и строго говорит: «Вы простите, но то, что вы играли, нехорошо».
Я ему:
— Так ведь это не мое, Бетховен!
— Ну и что же, что Бетховен? Все равно нехорошо.
Рощин влез в разговор, сказал, что Толстой был не прав, что молодых следует ободрять.
Бунин холодно блеснул синими льдинками глаз:
— Нет, Капитан, вы говорите вздор!
Капитаном в бунинском кругу почему-то прозвали Рощина. Тот дернул плечом:
— Нет, я говорю дело! Начинающие нуждаются в ободрении.
— Мне понятна позиция Толстого. С начинающими, молодыми жесткость необходима. Выживет — значит, годен, если нет — туда и дорога. Вы, Марк Александрович, со мной согласны?
Алданов споров не любил, поэтому перевел разговор в несколько иную плоскость:
— Трудно прославиться в музыке — надо хорошо играть или уметь сочинять музыку. А вот в писательском деле — иное! Нынче все грамоту знают, вот и валяют, вот и представляют, что они не хуже Толстого могут.
Кузнецова улыбнулась:
— Как атаман Краснов: большевиков не победил, зато уже сотню толстых романов написал…
— Или Брешко-Брешковский — роман за романом гонит. Вон на потребу публики выдал очередной том, мне послал «уважения ради» — «Ставиский — подделыватель чеков». Правосудие еще не успело свершиться, а книга уже лежит на прилавках. Читает каждая кухарка, — улыбнулся Бунин. — А мы тут каждую строку по двадцать раз правим.
Вера Николаевна позвала к ужину. В последний момент вспомнила, что мало вина. Длинноногий Зуров быстро сбегал в лавку, принес трехлитровую бутыль красного, как раз к мясу.