Казак Иван Ильич Гаморкин. Бесхитростные заметки о нем, кума его, Кондрата Евграфовича Кудрявова
Шрифт:
И много, много других. Я записывал, а Ильич мне все это припоминал, и казалось ему и мне, что все уже записано, что нет ни одной пословицы или поговорки, какую бы мы не занесли. Ан, вдруг, что же оказалось? — целый ряд мы и не заприметили. Да как вспомнили-то их, как вспомнили? Восстановили можно сказать до-разу.
Ивана Ильича чуть не ранили. Спасибо пуля под мышкой проскользнула и пошла гулять дальше. Случилось это так.
Заскочили мы по восстании всех казаков в станцию Лихую. Нас было пять человек, красных — десять.
— Дави их гадов, казачью требуху. Уголь даешь? Донецкую бассейну даешь? Хлеб даешь? Бей, кричит, двое только и осталось!..
— Врешь, — заревел Гаморкин, — двое, да подавишься. Есть еще порох в пороховницах!… — да ко мне:
— Запиши, кум, еще пословицу вспомнил.
Тут ему пуля, значит, подмышку сусликом — шмых!… Осерчал тут совсем Иван Ильич, перевернул ружьецо свое и пошел махать направо и налево, пошел он их бить по головам. Сам бьет, а мне кричит:
— Пиши, пиши так их так, сяких-таких, пиши, кум, для потомства записывай!
„Держись, Ваньки и Малафеи, — святым кулаком, да по окаянной шеи".
Он бьет, а я записываю.
„За Дом Пресвятые Богородицы, — видать дрянь не переводится".
Он бьет, а я записываю.
„Не лезь, пока не задираю, а то как семечки пощелкаю".
Он бьет, а я записываю.
„Помолись, да и в гроб ложись".
Он бьет, а я записываю.
„Птичка Божия не знает ни заб…"
Эй, кум, — остановился Ильич, — записал последнее?
— Занес, — говорю.
— Это не поговорка, а так…
Вытер Ильич пот со лба, оглянулся — семерых изничтожил он, трое же убежало.
— Пушшай живут, — сказал Гаморкин, — пушшай. А ты все отметил, что я тебе говорил? Ну, так заприметь последнюю, я сейчас вспомнил, подходит к настоящему моменту:
„Оттого казак и гладок, что поел, да и на бок".
Во время уже планомерной борьбы за Казачье имя, пришел раз Гаморкин к своему командиру сотни со странной просьбой:
— Разрешите, господин есаул, с политическим комиссаром, что вчера поймали, поговорить. Слыхал я, что хотят его завтра расстрелять, так я хочу повидать его перед его смертью.
— Да что ты, Ильич, зачем тебе?
— Хочу я с ним о большевизме поговорить, про коммуну спросить.
Офицер долго молча смотрел на Гаморкина. Он не мог понять желание казака.
Чудишь ты, Гаморкин.
— Так что, никак нет. Говорят станичники, что он убежденнейший такой и человек, якобы, с мозгой. Дозвольте перед расстрелом с ним словцом переброситься, он один сейчас сидит.
— Нельзя, старина. О чем с ним разговаривать. За это, пожалуй, и нагореть может, что я разрешаю такие вещи.
Есаул, станичник Ивана Ильича, прошелся по хате, ероша волосы. То, что хотелось Га-моркину, казалось ему
— Да вы не бойтесь, — говорил Иван Ильич, большевиком я не стану. У меня, слава Богу, своя голова на плечах есть.
Он потрогал правый ус и опять серьезно взглянул в глаза офицеру. Тот еще колебался.
— Да зачем?
— А затем, што хочу я от него самую суть услыхать, истину истинную их. За што и почему они на нас. Чего хотять?
Есаул нервно сжал пальцами мундштук Асмоловской папиросы и сделал несколько шагов к казаку.
— Придешь тогда ко мне, скажешь как на духу все, что будет?
— Скажу, Александра Ляксандрыч.
— Иди.
Гаморкин повернулся. Ноги, обутые в просторные походные сапоги, понесли его полное тело к дверям.
В камере Иван Ильич пробыл четыре
часа.
Когда на зоре уводили на расстрел коммуниста, тот шел как-то странно, спотыкаясь и опустив голову.
У командира сотни сидел Иван Ильич. Пробрался туда и я.
Гаморкин говорил:
— Давно я их понял и… оценил. Товар мало стоющий, т. е. цена на нем стоит большая, а если купишь его за эту цену — товар выйдет дорогонький. Совсем своей цены не стоит. Дрянь одна.
„Человек — частица целого. Вся жизнь человека этого — коллективу и Человечеству. Мир всему миру и весь хлеб трудящемуся. Свобода, равенство и братство. Общее благо — цель жизни. Смерть за это ничто, не страшны ни пули, ни петля, ни тюрьма".
Это он говорил мне.
И стал я ему отвечать и спрашивать его по порядку.
— Человек часть целого, — Человечества; это, говорю, понятно и правильно. Ну, а человечество делится на что нибудь?
— Делится, отвечает, на рабочих и буржуев.
— Постой, постой, говорю, не по ремеслу, а по цвету кожи, по душе, по вере, по языку?
— Делится.
— Значит, человечество делится на ряд своего рода маленьких человечеств: чернокожие, краснокожие, и дальше, — на немцев, французов, англичан, казаков и других.
— Не должно.
— А делится?
— Ну, делится.
— А вы хотите все в одну кучу смешать, интернационалу направить?
— Хотим.
— Чтобы все в общей яме перемещались и под вашу власть подошли? Не жирно-ль, товарищ? Иде же тут свобода? А я, скажем, к примеру, не хочу мешаться с другими, потому, что я — каптенармус и природный донской казак.
— Долой, отвечает, индивидуализму. Даешь коллектив?
— Верно, соглашаюсь я, общество — вещь хорошая. Вещь приятная. И мы, казаки, искони обществом своим живем, а только если одно общество да другому обществу на шею лезет и удила под язык кладет, — это не так, чтобы очень здорово было. А еще хуже, когда общество все, в полном составе, да одному человеку на голову сядет, да придавит его так, что ни вздохнуть, ни пискнуть ему, так, что он, ровно, душу свою потеряет. Ни покою тогда ему, ни жизни. Тогда как?