Казак Иван Ильич Гаморкин. Бесхитростные заметки о нем, кума его, Кондрата Евграфовича Кудрявова
Шрифт:
— А так. Должно быть Царствие Божие на земле. А ты, товарищ, трудовой казак, слушай, что я тебе скажу: Исус Христос был первым коммунистом на нашей земле.
Прости меня, ваше благородие, Александра Александрович, господин мой есаул, не стерпел я, да его немного табуреткой по голове стукнул за такие похабные слова. После этого он иначе заговорил.
— Слушай ты, коммунист московский, Он, Иисус Христос, прежде всего Отца своего слушал, а вы никого не слушаете. И ничего святого у вас нет.
— У нас весь мир.
— А у меня — Дон.
— Что значит твой Дон?
— Как, спрашиваю, похолодев я, что Дон? — и опять его табуреткой.
Ну, как же тут, разве удержишься? Што же это он
Что твой Дон? Сукин сын, проклятый!
— Ты, говорю, так, мать твою за ногу Дона Ивановича оскорблять? Да я на нем живу, он мне славу свою дал, он меня кормит. Мой курень здесь стоит, а в курене жана сидит, Настасья Петровна и Нюнька, и Фомка. А Войско наше — Всевеликое?
— Это, отвечает он тихим голосом, предрассудки. Этого быть не должно.
Ну, думаю, человек либо съума сошел, либо смеется надо мной.
— Как же, спрашиваю, не должно быть. А есть же?
— Есть-то может и есть. А не должно быть.
— А как же? — спрашиваю.
— Должно быть так: все люди равны и братья. Хозяйств нет, семьи нет…
— А что-ж я буду тогда делать?
— Трудиться…
— Это я и сейчас делаю ради жаны и детей своих. А тогда-то для чего, и для кого?
— Для коллектива.
— А Коллектив?
— Он для тебя.
— А что он для меня?
— Все, — дом, семья, вера и все удобства.
— Вот чудак. Ну, а если это все у меня уже есть и без коллектива?
— У других нет.
— Так чем же они думают, и почему у них нет?
— Они в кабале у капитализма.
— К что такое „кабала"?
— Плен.
— Плен? Так чего же они не освободятся?
— Освободились вот.
— Так, так. Значит, говоришь, освободились. А теперь что же? Других хотят в плен засадить.
Он мне ничего не ответил и мы помолчали с минуту.
— А что это — Мировая Революция?
— Социальный переворот во всех странах, объединение пролетариата.
— А если я не пролетариат?
Комиссар пожал плечами.
— Ага, закричал я, так вы вот что, оказывается. Были генералы, а вы хотите понаделать пролетареалов, были помещики, а вы хотите — пролетарещиков? Не-ет, товарищ, вам этот номер не пройдет. Зарубите себе на носу. Казаки не хотят ни тех, ни других. И вообще нам иностранцев не надобно. Они у нас в печенках сидят. То монархией, то коммуной пугають. К чему нам? Теперь казак понял, что нам все это не к чему. Мы — сами Казачий народ, у нас свои запросы и свои чаяния Чего хотите, то у себя и устраивайте. Баб на коллектив берите, друг на друга работайте, а мы — сами по сабе. Мою Петровну ото всех баб отличить можно, — идеть она, — ровно плыветь и глаза у ней карии, как блюдечки величиною. И курень свой я сам глиной обмазал и в нем обсидел все места. Другим не сидеть. Пока жив. А насчет коллективу, — так у нас он есть и в нем мы не нуждаемся. И земля у нас общая. Если вы V себя порядки новые заводите, — геть в губернию, там и грызитесь на здоровье, пока друг друга не слопаете. Там и организуйте, что вам надо. А мы другие люди. Другое человечество. Понял? Нам вашей жертвенности и не надо. Мы — казаки. У нас головы на месте, свой труд каждый сполняет, а вы — от безделья придумали себе занятие — мировую революцию устраивать и лезете со своими мечтами к нам. Сразу видно, что делать дома нечего. А чтобы вам жрать — о труде песни другим поете — пускай де на нас стараются. Вот ты — чего полез на Дон воевать? За бассейну? А мне бассейна не нужна і»
Встал он тут и говорит:
— За идею!
— Так идея-то твоя?
— Моя, отвечает, она у меня вот тут-во. В сердце.
— Добро. Ну и пускай там сидит. Так чего же ты ко мне-то с ней лезешь?
— Как чего?
— А так! Мне она не нужна и все тут.
— Как не нужна?
— А так. Не нужна-с!
— Так
— Мы, все так.
— Все — буржуи.
Тут я опять не стерпел.
— Ты чего, говорю, дряное слово на меня натягаешь. Запомни, кто перед тобой — не монархист, не сицилист, не режпубликанец, и вообще не какая иная русская разновидность, и не буржуй, а казак, гражданин непорочной Казачьей станицы. Державы Всевеликого Войска Донского.
— Офицерья слуга.
— Я, прежде всего, — сабе слуга. Сабе служу.
— Ну, тогда националист.
— Ах, ты, — вскипел я, — опять ругаться? Ешо ругаться?
И табуретом, табуретом. Он развернулся и столом меня. Подрались трошки. Потом передохнули.
— Ох, говорю, послушай ты, мил-чело-век, не зли ты меня.
Молчит.
— А в Бога ты веруешь?
Нет.
— А „Отче наш" знаешь?
— Знал, да забыл.
— Какой же ты после этого народ-Богоносец.
— Я — матрос.
— Ты прежде всего — молокосос…
Повернулся я и ушел. Есаул дослушал.
— Все это хорошо, только утром его почти несли. Кто же так доказывает, Гаморкин?
Иван Ильич расстегнул рубашку, на груди был здоровенный синячище.
— Вот, Александра Ляксандрыч. Это он мне на память. А только, если бы мы были вооруженные, дрались бы до смерти. Ну, как тут не обидно, — кричит о человечестве. А ты же ему человеческим языком объясняешь, — не хочу, мол, твоего попечения. Не понимает человеческого языка. Прислушался к каким-то пролетариям и хочет, чтобы и все, как те, пролетели. Хочет, чтобы все голодранцами гуляли. У самого-то дуля в кармане. Да мой лампас такого сраму не потерпить, побелеет от стыда, и от штанины отскочит сам собою.
Мы им, господин есаул, веками всю Рос-сеюшку собирали, а они в один день все просадили, — ну, так пускай же впредь сами стараются, а казак им больше не слуга, не защитник, не соотечественник, и не знакомый даже. Это не соотечество, ежели крестьянин целится штыком в казачий глаз, чтобы мозги пощекотать. Далеко не соотечество. Хай им черт.
И вот здесь, заграницей опять промелькнул перед моими глазами образ, тень, так сказать, без вести пропавшего дорогого учителя и кума моего — Гаморкина. Мы ведь живем поближе к окраине и совсем недалеко от железной дороги.
Проходил по этой дороге почтовый поезд, да и остановился как-то неестественно, по-чудному. Паровоз — рылом в канаву, колесами во все стороны. Как известно, по паханному не побежишь, то и произошло, в некотором роде, небольшое крушение. Вагонов штук пять под откос свалилось и человечков штук восемьдесят на тот свет отправилось, не успев даже почесаться. Прибежал и я помогать из-под барахла разного народ за ноги вытаскивать и, только ухватился за одного, гляжу, — писем масса валяется и под ногами у меня одно, страсть как измазанное. Поднял я его из промежду рельс, хотел передать кому, или опять в почтовый ящик сунуть, но вместо этого, побледнел и содрогнулся, — в пот меня вдарило. Почерк-то, почерк на нем, на конверте, нашенский. Известной мне Гаморкинской станицы, — вкось и вкривь. Самый точный почерк, надо вам сказать, был у Ивана Ильича. Ноги даже у меня ослабли от неожиданности и понес я это письмо к себе, распечатал, — он Иван Ильич пишет. Ох, ты-ж, Господи! Откуда и куда? На анкету о Казачестве отзывается. Да как же, — историк ведь. Да так складно пишет. Прочитал я раз, — ничего не понял, другой — опять ничего не понял, а как третий раз прочел, — расплакался. Вся-то тут, в его письме, душенька сказалась. Сперва я не понял, — ну, так „чужая душа — потемки", а потом — все во мне перевернулось, кровью залилось, затрепыхало и такое в душе пошло, что выпил я жбан холодной водицы, а успокоиться не могу. Не могу успокоиться, читаю и от волнения руки прыгают.